Книга Тринадцатая сказка. Содержание - КАБИНЕТ ДИККЕНСА. Сон диккенса картина
Тринадцатая сказка. Содержание - КАБИНЕТ ДИККЕНСА
***
«Вот и все»? Эти слова показались мне слишком уж сдержанным завершением истории о том, как мисс Винтер лишилась матери. Разумеется, она была невысокого мнения о материнских качествах Изабеллы, да и само слово «мать» было чуждым ее лексикону. Оно и не удивительно: из сказанного явствовало, что Изабелла не питала к своим дочерям никаких родительских чувств. Впрочем, кто я такая, чтобы судить о взаимоотношениях других людей с их матерями?
Закрыв блокнот, я поднялась со стула.
– Я вернусь через три дня, то есть в четверг, – напомнила я ей.
И вышла, оставив мисс Винтер наедине с ее черным волком.
КАБИНЕТ ДИККЕНСА
Я покончила со своими ежевечерними записями. Все мои двенадцать карандашей затупилась; пора было их очинить. Один за другим я вставляла карандаши в машинку для заточки. Если вертеть ее рукоятку медленно и плавно, можно получить извивающуюся стружку длиной от края стола до самого дна корзины для бумаг, но сегодня я слишком устала, и стружки то и дело обрывались на весу.
Я думала об истории и об ее персонажах. Миссиз и Джон-копун мне нравились. Чарли и Изабелла вызывали раздражение. Доктор и его жена, безусловно, руководствовались благородными мотивами, однако я подозревала, что их вмешательство в судьбу близняшек ни к чему хорошему не приведет.
Что касается близнецов, то тут я пребывала в растерянности. Я могла судить о них только со слов третьих лиц. Джон-копун считал, что они не умеют нормально разговаривать; Миссиз была уверена, что они не воспринимают прочих людей как полноценных живых существ; деревенские жители и вовсе полагали их сумасшедшими. При всем том я, как ни странно, не знала мнения о них самой рассказчицы. Мисс Винтер походила на источник света, освещающий все вокруг, кроме самого себя. Она была черной дырой в самом сердце повествования. Она говорила о своих героях в третьем лице и только в последнем эпизоде ввернула местоимение «мы», тогда как местоимение «я» до сих пор не прозвучало ни разу.
Если бы я спросила ее об этом, предугадать ответ было нетрудно: «Мисс Ли, у нас с вами есть договоренность». Я и прежде задавала ей вопросы, уточняя некоторые детали рассказа, и, хотя временами она снисходила до комментариев, чаще звучало напоминание о нашей первой встрече: «Никакого обмана. Никаких забеганий вперед. Никаких вопросов».
Посему я смирилась с тем, что мне еще долго придется строить догадки; однако в тот же самый вечер произошли события, несколько прояснившие ситуацию.
Прибравшись на письменном столе, я занималась укладкой чемодана, когда раздался стук в дверь. Я открыла ее и увидела перед собой Джудит.
– Мисс Винтер просила узнать, не уделите ли вы ей несколько минут прямо сейчас? – Я не сомневалась, что это был вежливый перевод куда более краткой команды: «Приведи сюда мисс Ли» или чего-нибудь в этом роде.
Я сложила последнюю блузку, поместила ее в чемодан и отравилась в библиотеку.
Мисс Винтер сидела на своем обычном месте, освещаемая пламенем камина, тогда как остальная часть библиотеки была погружена во мрак.
– Включить свет? – спросила я с порога.
– Нет, – донеслось из дальнего конца комнаты, и я двинулась туда по темному проходу между шкафами.
Ставни были открыты, и в зеркалах отражалось усеянное звездами ночное небо.
Добравшись до мисс Винтер, я застала ее в глубокой задумчивости. Тогда я села на стул и принялась наблюдать за отражением звезд в зеркалах. Так прошло полчаса; мисс Винтер размышляла, а я молча ждала.
Наконец она заговорила:
– Вы когда-нибудь видели картину, на которой изображен Диккенс в его рабочем кабинете? Художника, кажется, зовут Басе*. У меня где-то должна быть репродукция, потом найду ее для вас. Диккенс дремлет в отодвинутом от стола кресле; глаза его закрыты, бородатая голова склонена на грудь. На ногах его домашние тапочки. А вокруг него витают, подобно сигарному дыму, персонажи его книг: иные кружат над страницами раскрытой на столе рукописи, иные парят за его спиной, а иные спускаются вниз, словно рассчитывают прогуляться по полу, подобно живым людям. А почему бы и нет? Они выписаны теми же четкими линиями, что и сам автор, так почему бы им не быть столь же реальными? Во всяком случае, они более реальны, чем книги на полках, которые художник обозначил лишь небрежными, призрачными штрихами.
>> * Имеется в виду картина английского художника Роберта У. Басса «Сон Диккенса», написанная вскоре после смерти писателя в 1870 году.
Вы спросите, к чему я сейчас это вспомнила? Данная картина может послужить иллюстрацией того, как я провела большую часть своей жизни. Я заперлась от окружающего мира в своем кабинете, где компанию мне составляли лишь герои, созданные моей фантазией. На протяжении почти шестидесяти лет я безнаказанно подслушивала разговоры этих несуществующих людей. Я бесстыдно заглядывала в их души, в их спальни и ватерклозеты. Я следила за каждым движением их перьев, когда они писали любовные письма и завещания. Я наблюдала за влюбленными в минуты, когда они занимались любовью, за убийцами в момент совершения убийства, за детьми во время их тайных игр. Передо мной распахивались двери тюрем и борделей; парусные суда и караваны верблюдов перевозили меня через моря и пустыни; по моей прихоти сменялись века и континенты. Я лицезрела душевное ничтожество великих мира сего и благородство сирых и убогих. Я так низко склонялась над постелями спящих, что они могли почувствовать мое дыхание на своих лицах. Я видела их сны.
Мой кабинет был заполнен персонажами, ждущими, когда я о них напишу. Все эти воображаемые люди стремились войти в жизнь, они настойчиво дергали меня за рукав и кричали: «Я следующий! Теперь моя очередь!» Мне приходилось делать выбор. И когда он был сделан, остальные затихали на десяток месяцев или на год, пока я не заканчивала очередную историю, а потом вновь поднималась та же кутерьма.
И всякий раз на протяжении этих лет, когда я отрывала взгляд от страницы, дописав историю, или задумавшись над сценой смерти, или просто подбирая нужное слово, я видела позади этой толпы одно и то же лицо. Хорошо знакомое лицо. Белая кожа, рыжеватые волосы, ярко-зеленые глаза, пристально глядящие на меня. Я прекрасно знала, кто это, но тем не менее всегда удивленно вздрагивала, ее увидев. Ей удавалось застать меня врасплох. Порой она открывала рот и пыталась что-то мне сказать, но она была слишком далека, и за все эти годы я ни разу не услышала ее голос. Сама же я спешила отвлечься на что-нибудь другое с таким видом, будто не заметила ее вовсе. Хотя не думаю, что мне удавалось обмануть ее этой уловкой.
Людей удивляет моя работоспособность. Все дело в этой девчонке. Я вынуждена была начинать новую книгу уже через пять минут после окончания предыдущей только потому, что боялась оторвать взгляд от письменного стола, ибо тогда наверняка встретилась бы глазами с ней.
Проходили годы; росло число моих книг на магазинных полках, и соответственно сокращалось число персонажей, населявших мой рабочий кабинет. С каждой новой книгой хор голосов в моей голове звучал все тише. Воображаемые люди, домогавшиеся моего внимания, исчезали один за другим, а позади этой редевшей группы, с каждой книгой придвигаясь все ближе, неизменно была она. Зеленоглазая девчонка. Она ждала.
И вот настал день, когда я закончила рукопись моей последней книги. Я написала заключительную фразу и поставила точку. Я знала, что будет дальше. Перо выскользнуло из моей руки, глаза закрылись.
«Ну вот и все, – услышала я ее (или свой собственный?) голос. – Теперь мы остались вдвоем».
Я попыталась с ней спорить.
«Эта история у меня не выйдет, – говорила я. – Она случилась так давно, я тогда была еще ребенком. Я все забыла».
Но мои отговорки не подействовали.
«Зато я ничего не забыла, – сказала она. – Вспомни, как…»
Бесполезно противиться неизбежному. Я вспомнила все.
Диккенс сонник | Во сне Диккенс | Снится Диккенс сон
Диккенс сонник. Снится Диккенс. К чему снится Диккенс во сне, значение сна.
Для точного определения значения сна, в котором снится Диккенс, потребуется обратиться к лексическому значению слова Диккенс:
(Dickens) Чарлз (1812-70), английский писатель. Юмористические нравоописательные «Очерки Боза» (1836) посвящены обитателям различных слоев лондонского общества. В сентиментальном романе «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1837) (с наивным и трогательным эксцентричным героем) свойственные Диккенсу ирония и сатира побеждаются своеобразным диккенсовским комизмом, обусловленным верой в доброе начало человека. Пафосом сострадания к униженным (особенно к переживаниям детской души), неприятия всех форм социальной несправедливости проникнуты авантюрно-приключенческие романы «Приключения Оливера Твиста» (1838), «Николас Никльби» (1839), «Мартин Чезлвит» (1844). Социальный оптимизм Диккенса (романы «Лавка древностей», 1841, «Рождественские повести», 1843-46) вступал в противоречие с гротескно-реалистическим изображением губительной психологии собственничества и прагматизма: романы воспитания «Домби и сын» (1848) и «Дэвид Копперфилд» (1850, с автобиографическими чертами), роман «Холодный дом» (1853). Детективный роман «Тайна Эдвина Друда» (1870). Рисуя драматическую картину английской жизни, Диккенс вносил в нее смягчающие сказочно-сентиментальные оттенки (в т. ч. романы «Тяжелые времена», 1854, «Крошка Доррит», 1857). Основные нравственные коллизии романов Диккенса — столкновение бескорыстного, великодушного или беззащитного героя с миром эгоистических страстей и расчета, олицетворяемым низким «злодеем» или холодным рационалистом (иногда способным к нравственному преображению).
Основой толкования сна, в котором снится Диккенс, мы взяли самые популярные сонники: Миллера, Ванги, сонника Нострадамуса, сонника Фрейда, сонников Дениз Линн, сонник Эзопа, Велеса, сонник Цветкова, Лоффа, Хассе, Азара, Странника, Соломона, Мартына Задеки, а также ещё нескольких менее известных сонников.Согласно вышеуказанных сонников, сон в котором снится Диккенс означает, что в ближайшие дни вам потребуется умение расслабляться и не обращать внимания на раздражители, особенно — мелкие. Лучше сторониться недоброжелателей, стараться не говорить лишнего и не делать ничего, что могло бы вас скомпрометировать или истолковать двусмысленным образом.Значение сна в котором присутствует Диккенс может означать безуспешные усилия и ссоры, но если постараться не вступать в конфликт, то через несколько дней вы получите неожиданную награду за своё терпение.
wiki-sonnik.ru
Лондонский дом Чарльза Диккенса: kovlam
Дом в Лондоне, где жил Ч.Диккенс
Музей Чарльза Диккенса расположен в районе Холборн в Лондоне. Он размещается в единственном сохранившемся до наших дней доме, где в свое время жили писатель Чарльз Диккенс и его жена Кэтрин. Они переехали сюда в апреле 1837 года, год спустя после свадьбы, и жили здесь до декабря 1839 года. В семье было три ребенка, чуть позже появились на свет еще две дочери. Всего у Диккенсов было десять детей. По мере пополнения семьи Диккенсы переезжали в более просторные апартаменты.
Именно здесь в самом начале XIX века Диккенс создал Оливера Твиста и Николаса Никлби.
В музее собраны экспонаты, рассказывающие как о диккенсовской эпохе в целом, так и о его писательской карьере, о произведениях и героях писателя, о его личной и семейной жизни. В 1923 году дом Диккенса на Даути Стрит оказался под угрозой сноса, однако был выкуплен существовавшим к тому времени уже свыше двадцати лет Обществом Диккенса. В здании был сделан ремонт, и в 1925 году здесь открылся дом-музей Чарльза Диккенса.
***************************************************************************************************
Кэтрин Диккенс — жена писателя
Они поженились весной 1836 года. Медовый месяц 20-летней Кэтрин и 24-летнего Чарлза длился всего неделю: в Лондоне его ждали обязательства перед издателями.
Первые годы брака с четой Диккенс жила Мэри, младшая сестра Кэтрин. Диккенс обожал ее, живую, веселую, непосредственную. Она напоминала Чарлзу его сестру Фанни, с которой были связаны самые дорогие воспоминания детства. Ее невинность заставляла писателя испытывать чувство вины, присущее викторианским мужчинам... Но он всячески обуздывал свою природную страстность. Вряд ли Кэтрин нравилось подобное сосуществование, но она не имела привычки устраивать мужу сцены. Однажды они втроем вернулись из театра, и Мэри внезапно потеряла сознание. С этого мгновения Чарлз не выпускал девушку из своих объятий, и ее последние слова предназначались только ему. Она умерла от сердечного приступа. На могильной плите он велел выгравировать слова «Молодой. Прекрасной. Хорошей». И просил близких похоронить его самого в могиле Мэри.
*******************************************************************************
Существовавшему к тому времени уже более 20 лет Обществу Диккенса удалось выкупить это здание, где и был организован музей Чарльза Диккенса. О нём долгое время знали только специалисты, да студенты литературных факультетов. Однако интерес к творчеству писателя в последнее время начал сильно расти, и в канун его 200-летия в обновление и реставрацию музея были вложены очень крупные суммы. Обновлённый и отреставрированный музей открылся всего через месяц после начала работ - 10 декабря 2012 г.
Реставраторы постарались воссоздать подлинную атмосферу диккенсовского дома. Здесь вся обстановка и многие вещи - подлинные и когда-то принадлежали писателю. Как утверждают сотрудники музея, специалисты сделали всё, чтобы посетитель ощущал, что писатель лишь ненадолго отлучился и сейчас вернётся.
Музей Чарльза Диккенса постарались воссоздать как типично английское жилище семьи среднего достатка 19 века, хотя сам Диккенс всегда боялся нищеты. Здесь восстановлена кухня со всеми атрибутами, спальня с роскошной кроватью и балдахином, уютная гостиная, столовая с тарелками на столе.
Портрет молодого Чарльза
Портрет Чарльза Диккенса кисти Самюэля Дрюмонда (Samuel Drummond) Эти тарелки в викторианском стиле с портретами самого Диккенса и его друзей. На втором этаже находится его студия, где он творил, его гардероб, его рабочий стол и стул, набор для бритья, бережно сохранены некоторые рукописи и первые издания его книг. Здесь также находятся предметы живописи, портреты писателя, личные вещи, письма.
«Тень» Диккенса на стене холла как бы приглашает осмотреть кабинет, столовую, спальни, гостиную, кухню.
Рабочий кабинет писателя
Комната Кэтрин Диккенс
Интерьер комнаты Кэтрин Диккенс
kovlam.livejournal.com
Глава VII. ДИККЕНС И РОЖДЕСТВО. Чарльз Диккенс
Глава VII. ДИККЕНС И РОЖДЕСТВО
В июле 1844 года Диккенс совершил путешествие, которое позже описал в книге «Картины Италии». Картины эти, конечно, очень хороши, но не следует судить по ним об Италии; не следует судить по ним и о том, что чувствовал и думал Диккенс, уехав из Англии. Он из Англии не уезжал. Ни на одной из этих увлекательных страниц не найдешь свидетельств о том, что он в полной мере представлял незнакомые диковинки, которые ожидают нас на юге Европы, — латинскую цивилизацию, католичество, средиземноморское искусство, бессмертное умирание Рима. Он путешествовал не по Италии, а по стране Диккенса. Он видел занятные вещи, занятно их описывал, но точно такие же вещи он увидел бы в Пимлико [70] и описал бы не хуже. Даже в самых прекрасных его романах трудно найти что–нибудь прекраснее той сцены, где марионетки изображают смерть Наполеона. Что может быть совершенней, чем доктор, у которого что–то случилось с ниточкой, и он «парил над кроватью, изрекая с высоты медицинские советы»? Кто лучше передаст дух народного театра, чем огромный, уродливый, деревянный «Сэр Юд–се–он–Лау»? [71] Но ничего итальянского тут нет. Диккенс рассказал бы так же смешно — нет, просто так же — о представлении Панча и Джуди в бедном квартале Лондона.
Диккенс искренне и точно высмеял Плорниша и Подснепа, но сам был таким же закоренелым англичанином, как они. Он был истинным человеколюбцем и относился справедливо ко всем народам, насколько понимал их, но человеколюбие его и справедливость — чисто английские. Он был из тех англичан, которые создали свободу торговли — самую английскую вещь на свете, ибо в ней есть и расчет, и оптимизм. Он почитал катакомбы и гондолы, но само почтение это было английским. Он восхищался вулканами и разбойниками, но английским было и восхищение. Только англичанин думает, что Италия состоит из гондол, вулканов и разбойников. Другого, главного, он не понимал никогда — ни легенды о Риме, ни древности Средиземноморья, ни старой как мир цивилизации вина и маслин, ни тайны вечной церкви. Он никогда их не понимал, и я этому рад: он смог бы понять их, перестань он быть лондонцем, ярым английским радикалом великой эпохи английского радикализма. Что–что, а этот дух был у нас истинно английским. Все другое мы взяли напрокат, особенно то, чем больше всего гордимся. Имперскую политику — из–за границы, и милитаризм, и просвещение, и даже либеральность. А вот радикализм у нас был свой, английский, как живая изгородь.
Итак, Диккенс был в Италии просто английским путешественником; английский же путешественник точно таков, как англичанин у себя дома. Правда, одно исключение есть: Диккенс сумел оценить пеструю и шумную поверхность французской жизни — белоснежные чепчики, алые куртки, синюю эмаль неба, зеленые деревца, белые домики, все яркое, как в детской книжке. Это он понял и — поистине вдохновенно — вложил в уста миссис Лиррипер, лондонской хозяйки меблированных комнат, он знал, что именно простые, а не изысканные души чувствуют различия между странами, и смотрел на чистые цвета Франции ясными глазами бедняков. Улицы, как они есть, были ему ближе, чем церковные шпили, и в этом сказалось присущее ему сочетание чувствительности и здравого смысла. За границу надо ехать ради улиц и лавок, платьев и шляп, а не ради дворцов, соборов и римских развалин. Чудеса света всюду одни и те же, во всяком случае в Европе. Во всех христианских странах есть замки над долиной, величественные соборы и дороги, такие старые, что кажется, будто их проложили при сотворении мира. Да, чудеса, сотворенные человеком, всегда под рукой. Крестьянину, полющему репу в Сассексе, нетрудно понять, что костяк Европы — римские дороги. Клерку из Ламбета нетрудно понять, что в XIII веке процветало церковное искусство: он ежедневно видит на противоположном берегу реки живые камни средневековья [72]. Путешественника поражает обычное — еда, одежда, экипажи. Необычное — повсеместно, обычное — национально и неповторимо. В Кёльнском соборе те же своды, что и в Кентерберийском, но нигде, кроме Германии, вы не отыщете немецкой пивной. Французу, изучающему английскую архитектуру, незачем ехать в Лондон, чтобы увидеть Вестминстер, ничего специфического в нем нет. А вот кеб — наша истинная архитектура, порожденная поэзией наших городов, символ чисто английского уюта на колесах — вправе увлечь иноземных паломников. Любознательный англичанин целый день проведет в кафе; любознательный француз — в кебе.
Эти, и только эти, удовольствия Диккенс и познал в латинских странах. Отрешенность его как нельзя лучше показывает один факт. В Италии он почти все время писал «Колокола» и другие повести о рождестве, каким оно бывает в английском городе. Повести эти полны тумана, снега, дождя и счастья.
Диккенс мог найти на любой улице Лондона людей, отличающихся друг от друга больше, чем разные страны. Он даже преувеличивал несходство. Типы, похожие друг на друга не больше, чем разные племена или разные животные, жили в двух грандиозных, причудливых мирах — в его мозгу и его городе. Единственные южане, описанные им, — иностранцы в «Крошке Доррит» — тоже наши, английские (я чуть не сказал — театральные) иностранцы. Мы считаем, что южанам свойственно коварство, и потому один из них — злодей. Мы считаем, что они экспансивны, и другой экспансивен до крайности. Сразу ясно, что за ними не стоило ездить в Италию. Несчастные пыхтящие миллионеры, и несчастные усталые графы, и несчастные унылые американцы рыщут по Италии в поисках вдохновения. Сильно подозреваю, что Чарльз Диккенс списал всю итальянскую романтику с двух лондонских шарманщиков.
Под лучами южного солнца ему мерещился северный очаг. Среди дворцов и белых колоколен он грезил, закрыв глаза, о проулках Мэрилебона [73] и видел в мечтах нежно любимые каминные трубы. Он говорил, что не может быть счастлив там, где нет улиц. Даже лондонская слякоть и дым радовали его и наполняли живым теплом «Рождественские повести». Глядя в ясное небо юга, он видел вдали, словно облако на закате, лондонский туман, и его тянуло туда.
Этот рождественский дух, не поддающийся обаянию чужих стран, будет понятней, если вспомнить другую книгу Диккенса, его «Историю Англии для детей». О ней можно сказать почти то же, что о «Картинах Италии». Правда, «Картины» умножают его славу, а «История» скорее умаляет, но недостаток у них общий: и в дальних странах, и в дальних веках побывал упрямый и чувствительный английский радикал с большим сердцем и довольно узкими взглядами. Он не уберегся от греха или слабости нынешних прогрессистов, для которых современные вопросы существовали всегда, а модное суждение окончательно. Он не мог избавиться от подсознательного чувства, что святому Дунстану только и дела — думать, кого, Джона Рассела или Роберта Пиля, ему поддержать [74]. Горные вершины прошлого он видел в яростном свете сегодняшних политических мнений. Он жил своим временем, как жил когда–то и святой Дунстан. Он пребывал в вечном настоящем, как все простые люди. «История Англии» и впрямь детская, только ребенок — не читатель, а сам автор.
В своем наивном поклонении насущной пользе Диккенс был не только англичанином, но и хорошим, хотя и бессознательным, историком. Он, а не хилые медиевисты воспринял истинную традицию старой доброй Англии. Прерафаэлиты, любители готики, поклонники старины, были утонченны и печальны, как наш век. Диккенс был весел и смел, как средневековье. В его нападках на старину больше средневекового духа, чем в их защите. Именно он, подобно Чосеру, знал толк в грубой шутке, неспешной повести, темном пиве и белых английских дорогах. Как Чосер, он любил рассказ в рассказе — он любил, чтобы высказался каждый. Как Чосер, он видел что–то смешное в пестроте человеческих занятий. Сэм Уэллер украсил бы общество кентерберийских паломников и рассказал бы хорошую историю. Дева, воспетая Россетти [75], очень бы их утомила; аббатисе она показалась бы слишком развязной, Батской вдове — слишком чопорной. Говорят, что во времена викторианского увлечения стариной (которое назвали «Молодой Англией» [76]) некий лорд поселил отшельника в своем поместье, а тот потребовал, чтобы ему давали больше пива. Правда это или нет, но рассказывают это, чтобы показать, насколько наш духовный уровень ниже средневекового. На самом же деле, бунтуя из–за кружки пива, отшельник был гораздо средневековей, чем дурак, нанявший его.
Трудно найти лучший пример, чем великий поход Диккенса в защиту рождества. Сражаясь за рождество, он сражался за древний европейский праздник, языческий и христианский, за троицу еды, питья и молитвы, которая теперь кажется лишенной благочестия. Представления его о прошлом были в высшей степени детскими. Средние века, на его взгляд, состояли из турниров и пыток, а себя он считал энергичным сыном делового века, чуть ли не утилитаристом. Однако именно он защищал средневековый праздник от надвигающегося утилитаризма. Он видел в средних веках только плохое, но боролся за все, что было в них хорошего, и любовь его к старой простоте и мощи была тем ценней, что он просто любил их и не догадывался, что они — старые. Средневековье не занимало его, как и людей, которые жили в средние века. Как и этих людей, его весьма занимали звонкий шум, здоровый смех, печальная повесть о тех, кто умеет любить, и приятная повесть о тех, кто умеет весело жить. Он бы заскучал, вздумай Рескин и Пэйтер объяснять ему странные, сумеречные тона Липпи и Боттичелли. Его не пленяло умирающее средневековье. Он любил средневековье живое, еще не уничтоженные обломки старинной буйной веры, которую он славил, как веру новую. Его герои едят столько пудинга, что поклонникам старины за ними не угнаться. Наши утонченные медиевисты воздадут любую хвалу церковному празднику, но справлять его не станут.
Бессознательная связь Диккенса с Англией, повторяю, была такой же крепкой, как его бессознательная связь с прошлым Европы. Сам он, скорее всего, считал себя космополитом; во всяком случае, ему казалось, что он защищает красоты и заслуги других стран, противопоставляя их нашему чванству. На самом деле он защищал старую, истинную Англию от той сравнительно общеевропейской страны, в которой мы теперь живем. И снова лучший пример — рождество. Я уже говорил, что рождество — один из бесчисленных европейских праздников, суть которых — в соединении веры и веселья. Однако оно типично, особенно английское, и весельем своим, и даже верой. Его отличие от прочих праздников — скажем, пасхи в других странах — сводится к двум чертам: с земной, материальной стороны в нем больше уюта, чем блеска; со стороны духовной — больше милосердия, чем экстаза. Уют же, как и милосердие, — очень английская черта. Больше того: уют, как и милосердие, — английская добродетель, хотя нередко он вырождается в бездуховность, как милосердие вырождается в попустительство или ханжество.
Идеал уюта — чисто английский, и он очень присущ рождеству, особенно рождеству у Диккенса. Однако его на удивление плохо понимают. Его плохо понимают в Европе, еще хуже — в современной Англии. На континенте нас кормят сырым мясом, словно дикарей, хотя старинная английская кухня требует не меньшего искусства, чем французская. В Англии царит новоявленный патриотизм, наделяющий англичанина всеми неанглийскими свойствами — китайским фатализмом, латинской воинственностью, прусской сухостью и американским безвкусием. И вот Англию, чей грех — слабость к благородству происхождения, а добродетель — добродушие, Англию, хранящую традиции веселых и великих елизаветинских вельмож, представляет во всех четырех концах света чудовищный образ мрачного невежи (во всяком случае, его мы видим в религиозных стихах Киплинга). Трудно создать уют в современном пригороде, и потому эти пригороды объявили его грубым и слишком материальным. На самом деле уют, особенно рождественский, прямо противоположен грубости. В нем больше поэзии, чем в саду Эпикура, больше искусства, чем во Дворце Искусств. Искусства в нем больше, ибо он стоит на контрасте — огонь и вино противопоставлены холоду и непогоде. Поэзии в нем больше, ибо в нем слышна вызывающая, почти воинствующая нота — он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идет в крепости. Тот, кто назвал крепостью дом англичанина, не подозревал, насколько он прав. Англичанин видит свой дом как снабженное всем необходимым и укрепленное убежище, чья надежность по сути своей романтична. Ощущение это особенно сильно в ненастную зимнюю ночь, когда спущенная решетка и поднятый мост не дают ни войти, ни выйти. Дом англичанина священней всего в те часы, когда не только королю заказан вход, но и сам хозяин не может выбраться из своего дома.
Отсюда следует, что уют — отвлеченное понятие, принцип. Закрывая все двери и окна так, что в доме нечем дышать, наши бедняки страдают за идею. Любитель чувственных услад не мечтал бы, как мы, о зимних празднествах в маленьких комнатках — он предпочел бы вкушать плоды в прохладных и просторных садах. Простая чувственность хотела бы ублажить все чувства. Для наших же добрых мечтателей необходим фон мрака и опасности, наше высшее наслаждение — радость, бросающая вызов, припертая к стене. В сущности, тут подойдет только слово «уют», а никак не «удобство». Слово «уют» говорит о том, что маленькое предпочитают большому и любят именно за то, что оно мало. Тому, кто справляет праздник, нужна хорошая комната — он бы и гроша не дал за хороший материк. Конечно, в наше тяжелое время приходится бороться за пространство. Мы жаждем не эля с пудингом, а чистого воздуха и тому подобных физических радостей. В ненормальной жизни иначе нельзя — нервным людям необходим простор. Но в наших отцах было достаточно широты и здоровья, чтобы жить по–человечески и не думать о гигиене. Они были достаточно крупны, чтобы уместиться в маленьких комнатах.
Об особой, тонкой прелести запертой рождественской комнатки свидетельствует путешествующий по Италии Диккенс. В сердце вечного лета он творил, словно маленькие неяркие рубины, сумрачные сказки, освещенные слабым светом камелька. В белых городах Италии он тосковал по романтике дождливого, пасмурного рождества. Глядя на прославленные полотна, он жаждал красоты и вспоминал лондонский туман. Любовь его к туману особенно сильна и показательна. В первой из повестей — знаменитой «Рождественской песни» — он выразил самую его суть одним сравнением: «Природа (…) варит себе пиво к празднику». Это представление о влажном воздухе как о чем–то не только плотном, но и сытном — обеде или питье — может показаться странным, но чувства Диккенса оно передает точно. Мы говорим о густом тумане: «хоть ножом режь». Диккенсу понравилось бы это выражение, уподобляющее туман огромному пирогу. Еще больше ему нравилось его собственное сравнение с гигантской пивоварней. Наверное, он мечтал о невозможном счастье — отыскать огромный чан и выпить великаньего пива.
Туман не любят, и Диккенс, должно быть, его единственный поэт. С медицинской точки зрения неприязнь эта понятна. С поэтической же стороны туман не только интересен, но и ценен. Мы уничтожили в городах чистую темноту деревни. Мы объявили ночь вне закона, выгнали ее за город, в поля, и зажгли вечные огни на сторожевых вышках, охраняющих нас. Мы создали новую вселенную, тем самым и новые светила. Пришлось нам создать, конечно, и новую тьму. Каждый фонарь — Луна, созданная человеком, всякий туман — созданный человеком мрак. Если б не эта таинственная случайность, мы бы так и не видели тьмы, а тот, кто не видел тьмы, не видел солнца. Туман воплощает для нас ту внешнюю опасность, благодаря которой удобство превращается в уют. Благодаря туману мир мал в том смысле, который вкладывают в радостный возглас: «Как тесен мир!» — мал, потому что полон друзей. Первый, кто выйдет из мглы с фонарем, будет для нас Прометеем, давшим людям огонь. Он выше и лучше всех людей, славней всех героев, чище святых, он — наш Пятница. Каждый скрип колес, каждый возглас говорят нам, что сердце человечества еще бьется во мгле. Туман создан людьми; человек несет с собою свое собственное облако. Если настоящая тьма — прикосновение бога, туман — прикосновение человека.
Этим священным облаком и окутано начало «Рождественской песни», первой и самой типичной из рождественских повестей. Я не случайно говорю так много о достоинствах тумана — у Диккенса атмосфера нередко важней сюжета. Атмосфера рождества важнее, чем Скрудж и даже Духи; фон — важнее лиц. Это можно сказать и о другой атмосфере, которую Диккенс преувеличивал чуть ли не так же сильно, как веселье. Он умел нагнетать ощущение тайны и зла — вспомним миссис Кленнэм, прикованную к креслу, или мисс Хэвишем в зловещем и смешном подвенечном уборе. И здесь атмосфера важнее всего, а сюжет нередко разочаровывает. Таинственность потрясает нас, тайна банальна. Внешность событий страшнее, чем их суть. Порою кажется, что сумрачные фигуры миссис Чедбенд и миссис Кленнэм, мисс Хэвишем и мисс Флайт, Немо и Салли Брасс скрывают что–то и от автора, не только от читателя. Закрывая книгу, мы так и не знаем их тайны. Чтобы успокоить оптимиста Диккенса, герои эти подсунули ему утешительную ложь. Мрачный дом, где томился в детстве Артур Кленнэм, поистине подавляет нас; читая о нем, мы заглядываем в тот тихий уголок ада, где обитают споспешники странной веры, которую теологи зовут кальвинизмом, а простые христиане — культом сатаны. Там сделали что–то очень страшное — чудовищно оскорбили бога или заклали человека, а не просто уничтожили глупые бумаги, нужные глупым Дорритам. Что–то худшее, чем любовное предательство, таится за безумием и нарядом мисс Хэвишем. Уродец Квилп со зловещей Салли замышлял в заброшенной, сырой хибарке что–то пострашней, чем неуклюжие козни против неуклюжего Кита. Эти мрачные картины и впрямь кажутся видениями — Диккенс видел их, но не понимал.
И как эти мрачные видения в упомянутых романах, в «Рождественской песни» такую же важную роль играет мирный и радостный фон. Повесть эта неровна, иногда слаба, но с начала и до конца в ней неуклонно звучит однообразный голос радости. Она едина, как сновидение. Ведь сон может начаться Страшным судом и кончиться чаепитием, но Суд будет обыденным, как чай, а чай — страшным, как Суд. События сменяют друг друга с безумной быстротой, но все остается прежним. «Рождественская песнь» — филантропический сон, радостный кошмар; сцены пестры, они мелькают, как рисунки в альбоме, но не меняется настрой души — дух буйного благодарения и тяги к человеческим лицам. Начало повествует о скупце и зимнем дне, но мрачности в нем нет. Диккенс начинает рассказ радостным кличем и колотит в нашу дверь, как подвыпивший уличный певец. Слог его весел и прост; снег и град у него щедростью своей противопоставлены Скруджу, туман подобен огромному чану пива. Скрудж первых страниц не хуже, чем в конце. Он черств от всей души, сварливость его граничит с юмором, а значит, человечна, он просто ворчливый старый холостяк, который, как подозреваю, всю жизнь тайком дарил на рождество индеек. Не так уж важно, правдоподобно ли его раскаяние, — прелесть и благодать повести не в сюжете. Очаг истинной радости освещает и согревает всех героев, и очаг этот — сердце Диккенса. Обратили рождественские видения старого Скруджа или не обратили — они, во всяком случае, обратили нас. Являлись ему или не являлись духи Прошлого, Настоящего и Будущего, он узрел те нездешние существа, благодаря которым слово «дух» не противоречит выражению «в добром духе». Все, что случилось с ним, рождено и пропитано тем, что забыли и даже отвергли современные писатели, хотя для добропорядочной жизни это так же естественно и доступно, как сон, — положительной, пылкой, полной радостью. Повесть поет от начала до конца, как поет счастливый человек по дороге домой, а когда петь не может, она, как счастливый и добрый человек, радостно вопит. С первых же бодрых фраз она поэтична и восторженна. Поистине, это — рождественская песнь, и ничто другое.
Как я уже говорил, Диккенс уехал в Италию, окутанный добрым английским туманом и погруженный в раздумья о святочных тайнах. В Генуе в 1844 году среди олив и апельсиновых деревьев он написал вторую замечательную повесть, «Колокола», которая отличается от «Рождественской песни» только тем, что в ней больше серого, зимнего, северного ненастья. Как и «Песнь», «Колокола» призывают к жалости и веселью, но сурово и воинственно. Это не рождественская песня, а рождественский боевой гимн. Нигде не обнаруживал Диккенс столько гнева, ярости и презрения к ханжеству, от которого, по его словам, у него закипала кровь. Ханжеством он считал то, что три четверти политиков и экономистов считали естественным в общении с бедняками, — плоский и пошлый бентамизм [77], приправленный безответственным консерватизмом. Они объясняли бедным, в чем их долг, с холодным и грубым милосердием, невыносимым для свободного человека. Было в их распоряжении и то бесцеремонное, громогласное благодушие, которое Диккенс так зло представил в лице олдермена Кьюта. Он рьяно напал на все их идеи: и на дешевый совет жить дешево, и на низкий совет жить приниженно, а больше всего — на странную аксиому, согласно которой богатые вправе давать советы бедным, а не бедные богатым. Эти милостивые наглецы были тогда, есть и сейчас. Одни говорят, что беднякам нельзя иметь детей, другими словами, хотят отнять у них великую добродетель здоровой любви. Другие говорят, что им не надо угощать друг друга, другими словами, хотят отнять у них все, что осталось от добродетели гостеприимства. Именно такие мнения Диккенс справедливо обличил в «Колоколах». Заметим мимоходом, что здесь мы коснулись ошибки, о которой говорили выше. Считают, что Диккенс защищал настоящее от прошлого; на самом деле он наносил смертельные удары чисто современным идеям. В этой же повести есть не совсем нужный разговор Трухти Вэка с церковными колоколами, и колокола почему–то обвиняют его в том, что он тоскует по былым временам. Трухти, как и все другие, ничуть не обязан идеализировать средневековье, но уж ему–то совсем не пристало идеализировать свой XIX век — ведь сладкоречивая и злая философия, отравлявшая ему жизнь на протяжении повести, создана именно тогда. Как я уже говорил, самый ярый любитель старины простит Диккенсу неприязнь к тому хорошему, что унесло с собой средневековье, за искреннюю его любовь к тому хорошему, что от средневековья осталось. Неважно, любил ли он старые замки феодалов, когда они обветшали. Очень важно, что он ненавидел новый закон о бедных [78], когда тот был нов.
Именно это — главное в «Колоколах». Диккенс испытывал к бедным симпатию в прямом, греческом смысле слова — он страдал вместе с ними душой, то, что возмущало их, возмущало и его. Он не жалел народ и не боролся за него и не просто любил народ; в этих делах он сам был народом. Единственный из наших писателей, он говорил не только от имени «низших слоев», но даже от имени их неосознанных устремлений. Он выдал тайный гнев бедных, сказал, что необразованные думают об образованных или, вернее, чувствуют к ним. Больше всего он един с бедняками в ненависти к тому, что слыло научным и прогрессивным. Простодушные и восторженные атеисты убеждают себя, что трудящиеся классы с возмущением отвергают церковь. Однако церковь совсем не возмущает бедных. Их возмущает больница. У них нет особого недоверия к храмам богословия. Они яростно и на деле не доверяют храмам естественных наук. Неимущие ненавидят такие современные, полезные установления, как врачи, инспектора, поборники закона о бедных, профессиональная филантропия. Они не особенно противились помощи старых, разложившихся монастырей, но скорее умрут, чем примут помощь от нового, усовершенствованного работного дома. Праведен их гнев или нет, Диккенс обвинял от его имени. Когда Скрудж ссылается на излишек населения, Дух резонно советует ему помолчать, пока он не узнает, где этот излишек и кто именно его составляет. Замечание суровое, но справедливое. Когда в поисках излишка населения кучка высокомерно–милостивых экономистов смотрит вниз, в бездну, им можно сказать одно: «Что ж, если излишек есть, это вы сами». И если когда–нибудь начнется резня, зарежут именно их. Если баррикады преградят улицы и бедные возьмут власть, я думаю, священники уцелеют, боюсь, уцелеют и дворяне, но уверен, что мостовые будут залиты кровью филантропов.
Наконец, Диккенс был заодно с бедными в понимании рождества, то есть праздника, как он есть. Бедных чаще всего бранят за то, что они слишком много тратят на гостей, это им и впрямь нелегко, но, поступая так, они совершенно правы. Бостонский остроумец сказал: «Дайте нам лишнее, и мы обойдемся без необходимого» [79]. Однако и до него человечество это всегда говорило, начиная с дикаря, предпочитающего перья одежде, до уличного разносчика, предпочитающего праздничное застолье трем будничным обедам.
Третья из рождественских повестей, «Сверчок за очагом», не требует пояснений, хотя она очень типична. Она наделена всем тем, что мы назвали главным в Диккенсовом восприятии рождества. В ней есть уют, то есть удобство, основанное на неудобстве. В ней есть любовь к беднякам, особенно к их мотовству, которое можно назвать недолгим богатством. В ней есть очаг, то есть открытый огонь, алое сердце дома. Этот огонь — истинное пламя Англии — еще не потушила жалкая, печная цивилизация. Однако все ценное в «Сверчке» выражено в заглавии не хуже, чем в самой повести. Сама повесть — хотя в ней, как везде у Диккенса, есть вещи превосходные — так уютна, что мало трогает. «Рождественская песнь» обращает противника рождества; «Колокола» его уничтожают; «Сверчку за очагом» не хватает воинственной ноты. Во всем есть слабая сторона: справедливо отдав должное забытой прелести уюта, мы должны вспомнить и его слабую сторону. Диккенс, к сожалению, ухитрился нагромоздить в доме столько подушек, что его героям стало трудно двигаться. Он так хотел поскорей устроить им неподвижное счастье, что забыл о сюжете. Его принцы с самого начала зажили счастливо. Это очень чувствуется в «Часах мистера Хамфри», есть и в «Рождественских повестях». Его героям так удобно, что они засыпают и что–то бормочут во сне. Читателю так удобно, что засыпает и он.
История возчика и его жены звучит усыпляюще, мы не можем на ней сосредоточиться, хотя радуемся теплу, исходящему от нее, как от горящих поленьев. Мы хорошо знаем, что все уладится, и потому не ревнуем вместе с возчиком и не пугаемся брюзжания брюзги Теклтона. Праздничный говор в конце тише, чем крики Крэтчитов и колокольный звон Трухти Вэка. Добрые духи, вынырнувшие из тумана вместе с ворчливым Скруджем, снова нырнули в туман и растворились в нем.
Поделитесь на страничкеСледующая глава >
lit.wikireading.ru
Читать книгу Картинки с натуры Чарльза Диккенса : онлайн чтение
Чарльз ДиккенсКАРТИНКИ С НАТУРЫ
Глава IУлицы. Утро
Улицы Лондона в летнее утро, за час до восхода солнца, представляют собою картину, удивительную даже для тех немногих, кто, в злосчастной ли погоне за удовольствиями, или в не менее злосчастной погоне за наживой, достаточно к ней пригляделся. Холодом печали и запустения веет от безлюдных улиц, которые мы привыкли в другое время видеть заполненными шумной, бурливой толпой, от притихших, наглухо закрытых зданий, где день-деньской кипит жизнь, – и уже это одно поражает воображение.
Последний пьяница, который еще доберется до света домой, только что прошел мимо заплетающейся походкой, горланя припев вчерашней застольной песни; последний бездомный бродяга, которого нищета выгнала на улицу, а полиция не удосужилась оттуда убрать, забился, дрожа от холода, в какой-нибудь угол между каменных стен, чтобы хоть во сне увидеть тепло и пищу. Пьяные, распутные, отверженные скрылись от человеческих взоров; более трезвые и добропорядочные жители столицы еще не восстали для дневных трудов, и на улицах царит безмолвие смерти; она как будто сообщила им даже свою окраску, до того холодными и безжизненными кажутся они в сером, мутном предутреннем свете. Пусты стоянки карет на перекрестках; закрылись ночные трактиры; и ни души на панелях, где выставляет себя напоказ жалкий разврат.
Лишь кое-где на углу стоит полицейский, вперив скучающий. взгляд в пустую даль проспекта; да какой-нибудь гуляка-кот, украдкой перебежав через улицу, спускается в свой подвал – прыг на кадку с водой, оттуда на мусорное ведерко и, наконец, на каменную плиту перед черным ходом – и все так осторожно и хитро, точно его репутация навеки погибнет, если кто узнает о ночных его похождениях. Там и сям приотворено окошко в спальне – погода стоит жаркая и от духоты плохо спится; да изредка мигнет за шторой ночник в комнате томимого бессонницей или больного. Если бы не эти скудные признаки жизни, можно подумать, что улицы вымерли, а дома необитаемы.
Проходит час; шпили церквей и крыши самых высоких зданий чуть озаряет свет восходящего солнца, и постепенно, почти нечувствительно, улицы начинают оживать. Потянулись на рынок подводы с товаром: вон сонный возница сердито понукает усталых лошадей или тщетно пытается разбудить мальчишку, который сладко спит, растянувшись на корзинах с фруктами, и уже не помнит, как давно и страстно мечтал поглядеть на Лондон со всеми его чудесами.
Странного вида нечесаные, осоловелые существа нечто среднее между трактирщиком и кучером наемной кареты – начинают отворять ставни в питейных заведениях, и на тротуаре в обычных местах появляются некрашеные столики с принадлежностями для раннего завтрака. Мужчины и женщины (главным образом женщины) с тяжелыми корзинами фруктов на голове шагают друг за дружкой по южной стороне Пикадилли к Ковент-Гарденскому рынку, образуя длинную цепочку от самого угла Найтсбридж.
Вот бодрым шагом прошел на работу каменщик, в руке у него узелок с обедом; а вот бежит стайка школьников, задумавших без спросу искупаться в реке, и от шумного их смеха щемит сердце, когда смотришь на маленького трубочиста, который до боли в руке стучал и звонил в дверь, а потом, поскольку милосердный закон, щадя его легкие, запрещает ему заявлять о своем присутствии криком, покорно уселся на пороге ждать, когда проснется служанка.
Ковент-Гарденский рынок и все подъезды к нему забиты повозками всевозможных размеров и видов – от тяжелого, громоздкого фургона, запряженного четверкой сытых битюгов, до дребезжащей тележки уличного торговца, которую тащит чахоточный ослик. Мостовая уже усыпана гнилыми капустными листьями, разорванными свяслами и прочим неописуемым мусором овощного рынка; орут мужчины, пятятся повозки, ржут лошади, дерутся мальчишки, чешут язык торговки, пирожники выхваляют свои изделия, и громко кричат ослы. Эти звуки и сотни других сливаются в хор, достаточно нестройный даже для привычного уха лондонцев и вовсе непереносимый для приезжих из деревни, впервые остановившихся в гостинице «Хаммамс».
Проходит еще час, и день окончательно вступает в свои права. Служанка, в течение получаса не отзывавшаяся на звонок хозяйки под тем предлогом, что у нее, мол, сон страх какой крепкий, слышит из уст самого хозяина (которого хозяйка послала для этого в халате на верхнюю площадку лестницы), что время уже половина седьмого; тут она сразу просыпается и, хорошо разыграв удивление, идет вниз, на кухню, где начинает высекать огонь, горько сетуя на то, что принцип самопроизвольного возгорания не распространяется на уголь и кухонную плиту. Но вот огонь разгорелся, служанка отворяет дверь на улицу, чтобы забрать молоко, и обнаруживает, что по странному совпадению служанка из соседнего дома тоже вышла забрать молоко, а молодой человек из давки мистера Тодда, что напротив, по столь же странной случайности как раз отпирает ставни. Вполне естественно, что она тут же решает дойти с молочником в руках до соседней двери, чтобы поздороваться с Бетси Кларк, и что молодой человек от мистера Тодда решает перейти улицу, чтобы поздороваться с ними обеими; а поскольку вышеупомянутый молодой человек почти такой же красивый и любезный, как сам булочник, беседа у них завязывается очень увлекательная и могла бы стать еще увлекательнее, если бы хозяйка Бетой Кларк, которая вечно ходит за ней по пятам, не вздумала гневно постучать в окно спальни; услышав этот стук, молодой человек от мистера Тодда пускается в обратный путь к своей лавке гораздо быстрее, чем шел оттуда, хоть и пытается непринужденно что-то насвистывать, а девушки, мотнувшись каждая к своей двери, прикрывают ее за собой с необычайными предосторожностями, но через минуту уже высовываются из окна нижней гостиной, как будто для того, чтобы посмотреть на почтовую карету, которая как раз проезжает мимо, а на самом деле – чтобы еще хоть одним глазком глянуть на молодого человека от мистера Тодда; он же, в свою очередь, питая большое пристрастие к конной почте, но еще большее – к почте амура, бросает на карету всего один короткий взгляд, а на девушек два, и притом долгих, к полному удовольствию всех заинтересованных сторон.
Что же до кареты, то она в положенное время подкатывает к почтовому двору, и первые пассажиры, отбывающие из города, удивленно взирают на первых пассажиров, прибывших в город, а у тех вид унылый и помятый, и они явно в том странном состоянии, порождаемом ездой, когда кажется, что со вчерашнего утра прошло по меньшей мере полгода, и люди всерьез гадают, сильно ли изменились в их отсутствие родные и друзья, с которыми они не виделись две недели. На почтовом дворе необычайное оживление, вокруг отбывающих карет, как всегда, толпятся евреи и еще какие-то загадочные личности, неведомо почему воображающие, что каждый, кто собирается сесть в карету, непременно должен запастись в дорогу апельсинами – не меньше, чем на шесть пенсов, – перочинным ножом, бумажником, футляром для карандашей, губкой и небольшим набором карикатур.
Еще полчаса – и вот уже солнце весело посылает свои лучи на оживающие улицы; яркий свет его пробудил от сонной одури мальчика-подручного, и он принимается подметать лавку и поливать тротуар перед нею, то и дело отрываясь от работы, чтобы сообщить мальчику из соседней лавки, занятому тем же, что день, видать, будет жаркий, или чтобы постоять, заслонившись правой рукой от солнца, а левой опершись на метлу, и поглядеть вслед «Чуду», или «Немвроду», или «Ату его!», или еще какой-нибудь почтовой карете, пока она не скроется из глаз; а тогда он возвращается в лавку и завидует пассажирам на империале и вспоминает красную кирпичную школу «у нас в деревне», куда он ходил мальчуганом; и, оттесняя в небытие все лишения и невзгоды – разбавленное молоко и грубый хлеб, чуть помазанный маслом, – встает в его памяти зеленый луг, где так хорошо было играть с товарищами, и зеленый пруд, в который он посмел свалиться, за что и был высечен, и прочие радости школьных дней.
По улицам, ведущим к почтовым дворам и пристаням, бойко мчатся кэбы – чемоданы и картонки пристроены между ног возницы или спереди на фартуке; а на стоянках кэбмены и кучера наемных карет усердно протирают украшения своих замызганных экипажей, причем первые вслух дивятся, как это можно променять приличный кэб с добрым рысаком на омнибусы, в которых «людей, прости господи, возят точно диких зверей в клетках», а вторые громко поражаются, как это седоки не боятся «залезать в эти душегубные кэбы, когда могут честь честью ехать в карете – и сидеть покойнее и лошади верные, никогда не понесут», – мысль утешительная и бесспорно основанная на фактах, ибо никто еще не видел, чтобы лошадь, запряженная в наемную карету, не то чтобы понесла, но вообще побежала, «кроме одной, – как замечает остряк кэбмен, стоящий впереди своего экипажа, – только та бежала вспять».
Уже открылись все лавки, и хозяева со своими подручными спешат навести чистоту и разложить товар в витринах. В городских пекарнях толпятся служанки и дети, ожидая, когда вынут из печи первую партию булок; в пригородах это свершилось еще час назад, потому что несчетные клерки из Сомерс-Тауна и Кемдеи-Тауна, Излингтона и Пентонвилла уже хлынули потоком в Сити, либо направляют свои стопы к Чансери-лейн и Инисоф-Корт. Люди пожилые, чье жалование если и увеличилось за последние годы, то отнюдь не в такой же пропорции, как их семейства, идут, не глядя ни вправо ни влево, не видя впереди иной цели, кроме своей конторы; они знают в лицо почти всех, кого обгоняют или кто попадается навстречу, потому что вот уже двадцать лет видят их каждое утро (кроме воскресений), однако не заговаривают ни с кем. Если случится им нагнать знакомого, они на ходу обмениваются с ним поклонами и спешат дальше либо рядом с ним, либо впереди, смотря по тому, насколько быстро тот шагает. Но боже их упаси остановиться, пожать приятелю руку либо взять его под локоть: наверно им кажется, что раз за это не платят, значит и права такого им не дано.
Маленькие рассыльные в больших цилиндрах, ставшие взрослыми прежде, чем успели побыть детьми, спешат на работу парами; первый в жизни сюртучок старательно вычищен, а на белых брючках, которые носятся с воскресенья, обильные следы чернил и пыли. Мальчиков, видно, так и подмывает купить из денег, предназначенных на обед, черствых пирожков, соблазнительно выставленных на пыльном лотке у входа в кондитерскую; но внутренняя борьба длится недолго: спасает сознание собственной значительности и мысль, что они зарабатывают семь шиллингов в неделю, а скоро, вероятно, получат прибавку и тогда будут зарабатывать восемь; и, лихо сдвинув цилиндр набекрень, они начинают заглядывать под шляпки встречным мастерицам, что живут в обучении у модистки или корсетницы – самых, кстати сказать, разнесчастных созданий в городе: столько их заставляют работать, так мало им платят, так скверно с ними подчас обращаются.
Одиннадцать часов. Облик улиц опять изменился. Товары в витринах манят взор покупателя; лавочники облачились в приличные сюртуки с белым шейным платком и делают вид, что в жизни своей не мыли окон и даже не знают, как за это взяться. В Ковент-Гардене не осталось ни одной повозки: фургонщики разъехались по домам, уличные торговцы отбыли на свои заповедные промыслы в предместья; клерки давно сидят по конторам, куда сейчас в кэбах, омнибусах, одноколках и верхом едут их хозяева. На улицах полно народу – тут щеголи и оборванцы, богатые и бедные, бездельники и работяги. Жара сутолока, спешка – близится полдень.
Глава IIУлицы. Вечер
Но во всей красе улицы Лондона предстают перед вами в темный, промозглый зимний вечер, когда влаги оседает достаточно, чтобы тротуары стали скользкими, но слишком мало для того, чтобы смыть с них грязь и мусор; когда тяжелый, ленивый туман обволакивает все предметы и в окружающем мраке особенно яркими кажутся газовые фонари, особенно великолепными освещенные витрины. Всем, кто в такой вечер сидит дома, хочется устроиться как можно уютнее, и пешеходы на улицах недаром завидуют счастливцам, которые греются у своего камелька.
На тех улицах, что пошире и получше, занавески в столовых плотно задернуты, в кухнях жарко топится плита, и вкусные запахи горячего обеда – дразнят обоняние голодных путников, устало шагающих вдоль ограды. В пригородах маленький продавец пышек дольше обычного задерживается на узкой улочке, которую он обходит со своим товаром. Оно и понятно: ведь не успела миссис Маклин из дома № 4 приоткрыть дверь на улицу и во весь голос вскрикнуть «пышки!», как миссис Уокер из дома № 5 высовывается в окно гостиной и тоже восклицает «пышки!». И не успело это слово слететь с ее губ, как миссис Пеплоу из дома напротив выпускает на волю маленького Пеплоу, и он мчится по улице с быстротой, которую можно объяснить только предвкушением пышек с маслом, и силой тащит разносчика к своему дому, а миссис Маклин и миссис Уокер – чтобы не заставлять этого бедного разносчика мотаться взад и вперед, а заодно чтобы перекинуться словечком с миссис Пеплоу, – перебегают улицу и покупают пышки у ее двери. Миссис Уокер спешит поделиться с приятельницей новостью, что дома у нее чайник как раз вскипел, и чашки уже на столе, погода нынче такая ужасная, что она решила погреться, выпить чайку, – и оказывается, что по странной случайности обе ее соседки одновременно с ней приняли точно такое же решение.
Завязывается оживленный разговор об ужасах погоды в прелестях чая, с кратким отступлением на тему о том, какие озорники все мальчишки, за редкими исключениями вроде сыночка миссис Пеплоу; но вскоре миссис Уокер замечает в конце улицы своего мужа, и так как он, бедняга, наверно страх как хочет чая – шутка ли, тащился пешком по такой грязи от самых доков, – она бежит к себе, подхватив свои пышки, миссис Маклин следует ее примеру, и, обменявшись на прощанье несколькими словами, все три соседки скрываются в своих домиках и захлопывают двери на улицу, и теперь эти двери отворятся еще только один раз, чтобы впустить разносчика пива, который явится в девять часов со своим лотком и фонариком и скажет, давая миссис Уокер почитать вчерашний номер «Морнинг Адвертайзер», что пальцы у него совсем закоченели, еле держат кружку, а газету и вовсе не чувствуют, потому что холод нынче собачий, он и не запомнит такого, разве что в ту ночь, когда какой-то человек до смерти замерз на пустыре.
Потом разносчик пива, задержавшись возле полисмена на углу, выскажет ему свои предположения касательно вероятной перемены погоды и наступления морозов и возвратится в хозяйскую пивную, где и проведет остаток вечера, прилежно орудуя кочергой и почтительно вставляя свое словечко в беседу достойных мужей, собравшихся у огня.
В такой вечер на улицах вокруг Марш-Гет и театра Виктории неуютно и грязно, и люди, которых здесь видишь, отнюдь не способствуют тому, чтобы рассеять это впечатление. Даже маленький железный храм, посвященный богу печеной картошки и украшенный по верху разноцветными плошками, выглядит не так весело, как обычно; а уж о лотке паштетника и говорить нечего его слава совсем померкла. Ветер уже сто раз задувал свечу в фонаре из промасленной бумаги с орнаментом, и паштетник, наскучив бегать за огнем в соседний погребок, махнул рукой на освещение, так что теперь о местопребывании его свидетельствуют только яркие искры, которые длинным растрепанным хвостом вырываются из его переносной печки всякий раз, как он открывает ее, чтобы достать покупателю порцию горячего паштета.
Продавцы фруктов, устриц и камбалы уныло жмутся к тротуарам, тщетно стараясь привлечь покупателей. А маленькие оборванцы, которые в обычное время развлекаются на мостовой, сбились в кучки под крышей какого-нибудь подъезда либо под парусиновым навесом сырной лавки, где в свете большущих газовых рожков горами навалены сыры, ярко-красные и бледно-желтые, вперемежку с пятипенсовыми кусочками лежалой грудинки, бочонками присоленного масла и пыльными комками «лучшего свежего».
Здесь мальчуганы коротают время в разговорах о театре – недавно им опять посчастливилось попасть за полцены в театр Виктории, – с восторгом вспоминают поединок, который актеры всякий раз повторяют по требованию публики, толкуют о том, как здорово у Билла Томпсона получается двойной кульбит, а то и сами пытаются изобразить сложные фигуры матросского танца.
Время близится к одиннадцати часам; холодный мелкий дождь, уже давно начавшийся, грозит превратиться в нешуточный ливень. Продавец печеной картошки отбыл восвояси, паштетник потащил домой свою кухню, над витриной сырной лавки спустили штору, и мальчишки разбежались. Перестук деревянных подошв по скользкому неровному тротуару и шуршание зонтиков под яростными порывами ветра говорят о том, что ненастью не видно конца; и полисмен на углу, в доверху застегнутом клеенчатом плаще, придерживая на голове шляпу и пытаясь увернуться от дождя и ветра, которые так и налетают на него со всех сторон, едва ли с особенной радостью думает о предстоящем дежурстве.
Закрывается мелочная лавочка с надтреснутым колокольчиком у двери, который так жалобно звонил всякий раз, когда кому-нибудь требовалось четверть фунта сахара или пол-унции кофе. Толпы народа, весь день сновавшего взад-вперед, быстро тают; и печальную тишину ночи нарушают только крики да ругань, несущиеся из кабаков.
И еще один звук нарушал тишину, но этот звук теперь умолк. Вон та несчастная женщина, что держит на руках хилого ребенка, заботливо кутая его в остатки своей рваной шали, пыталась спеть популярную балладу, в надежде, что сердобольные прохожие подадут ей несколько пенсов. Но люди только грубо посмеялись над слабым ее голосом. Слезы градом катятся по ее бледным щекам, ребенок озяб и проголодался, тихий, приглушенный его плач терзает сердце матери, и она в полном изнеможении со стоном опускается на мокрый холодный порог.
Пение! Многие ли, проходя мимо этих несчастных, задумываются над тем, каких усилий, какой душевной муки стоит им даже попытка запеть! О, горькая ирония! Болезнь, одиночество, нужда чуть слышно повторяют слова развеселой песни, под которую мы столько раз пировали. Здесь не над чем издеваться. Слабый, дрожащий голос рассказывает страшную повесть нищеты и лишений; и если жалкая исполнительница этой бесшабашной песни умолкнет, ее ждет смерть от холода и голода.
Час ночи! Шлепая по уличной слякоти, люди расходятся из театров; быстро проезжают кэбы, кареты, коляски, последние омнибусы; конюхи с мутными, забрызганными фонарями в руках и медными бляхами на груди, умучившись за последние два часа от беспрерывной беготни и крика, удаляются в распивочные, чтобы предаться земным утехам – трубке и горячему элю с полынной настойкой; в трактиры вваливаются завсегдатаи дешевых мест в театральных ложах и задних рядах партера; и среди неописуемого шума и гама, клубов табачного дыма, стука ножей, беготни и болтовни официантов на столиках появляются бараньи отбивные, почки, заяц, устрицы, портер, сигары и бесчисленные «стаканчики».
Театралы более музыкального склада отправляются после спектакля на какой-нибудь концерт. Любопытства ради пойдем туда ненадолго и мы.
Рассевшись в высокой, просторной зале, около сотни гостей грохают по столам оловянными кружками и стучат черенками ножей, точно здесь работает целая артель плотников. Это они выражают свое одобрение песне, которую только что исполнили три певца «профессионала», сидящие во главе стола посредине комнаты. Один из них – осанистый человек, чья лысая голова чуть возвышается над воротником зеленого сюртука, – председатель; по правую руку от него толстяк с высоким голосом, по левую – сухопарый брюнет в черном. Маленький председатель – личность в высшей степени забавная, столько в нем величавой снисходительности и какой голос!
– Бас! – внушительно говорит своему соседу молодой человек в синем галстуке, сидящий рядом с нами. – Еще бы не бас! Таких низких нот, какие он берет, никому не взять. Иногда он поет так низко, что его даже не слышно.
И это правда. Слушать, как его рокочущий голос спускается все ниже и ниже, так, что уже не может выбраться обратно, доставляет истинное наслаждение. А проникновенность, с какой он выводит «Добрый старый Хок» или «В горах мое сердце», хоть кого растрогает до слез. Толстяк тоже склонен к чувствительности: он щебечет «Умчимся, о Бесси, от шумного света» нежно, точно молодая девица, и при этом пускает самые обольстительные трели.
– Кому что угодно, джентльмены, прошу вас, – говорит бледнолицый человек с рыжей шевелюрой; и со всех концов залы несутся громогласные заказы на стаканчик джина или стаканчик бренди, пинту портера или сигару только не крепкую. «Профессионалы» греются в лучах своей славы и удостаивают тех, кто бывает здесь постоянно, покровительственного кивка или даже милостивого слова.
А вон тот круглолицый мужчина в кургузом табачного цвета сюртучке и белых чулках – дока по части комических номеров. Какая смесь самоуничижения и уверенности в собственных талантах написана на его лице, когда он поднимается с места в ответ на приглашение председателя!
– Джентльмены, – говорит осанистый человечек, сопровождая это слово ударом председательского молоточка по столу, – джентльмены, разрешите просить вашего внимания, сейчас перед вами выступит наш друг мистер Смаггинс.
– Браво! – кричат собравшиеся. Смаггинс в виде вступления долго откашливается, потом очень смешно пофыркивает, вызывая этим всеобщий восторг, и, наконец, поет комическую песенку, за каждым куплетом которой следует припев из всяких «фальдераль-тольдераль», намного длиннее самого куплета. Его награждают бурной овацией, а затем, после того как некое юное дарование вызвалось продекламировать стихи и потерпело позорное фиаско, осанистый человечек опять стучит молоточком по столу и объявляет:
– А теперь, джентльмены, мы, с вашего разрешения, споем на три голоса.
Слова эти покрывают оглушительные возгласы одобрения, причем самые рьяные выражают свою радость тем, что сбивают с ног несколько бокалов – милая шутка, нередко, впрочем, приводящая к довольно резкому обмену мнений, когда официант предлагает выполнить небольшую формальность, а именно – заплатить за убытки.
Подобные сцены длятся обычно до трех-четырех часов утра; и даже когда они кончаются, для любознательного новичка еще остаются в запасе другие зрелища. Но описание их, хотя бы самое беглое, составило бы целый том – содержания, пусть поучительного, но отнюдь не изящного; а посему мы отвешиваем публике поклон и опускаем занавес.
iknigi.net
Уилсон Э. Мир Чарльза Диккенса. Рождественские повести
Рождественские повестиИдея первой из них, "Рождественской песни", явилась Диккенсу на грандиозном митинге в Манчестере, где, выступая вместе с Дизраэли и другими, он высказал свою крепнущую убежденность в том, что образование способно послужить разрешению всех социальных проблем в Англии. Создал он "Песнь" во время своих ночных прогулок по Лондону, еще когда писал "Мартина Чеззлвита". Вещь и была задумана с таким расчетом, чтобы вернуть расположение читателя, удрученного неудачей этого романа. В рождественские дни 1843 года "Песнь" вышла в превосходном издании, с иллюстрациями известного художника из "Панча"1, хорошего приятеля Диккенса Джона Лича. Успех предприятия, живая и непосредственная реакция читателей убедили его в необходимости продолжать начатое дело. В следующем году он напечатал "Колокола", иллюстрированные многими его друзьями-художниками. И затем, исключая 1847 год, чрезвычайно напряженный из-за работы над "Домби и сыном", он ежегодно выпускал по одной рождественской повести: "Сверчок за очагом", "Битва жизни" и "Одержимый" - последняя вышла в 1848 году. Став редактором "Домашнего чтения" и вплоть до смерти он часто включал в рождественский номер специально написанный рассказ, хотя и не обязательно на "рождественскую" тему.
Среди этих поздних рождественских рассказов многие содержат интересный биографический материал - как "Рождественская елка", с которой я начал свою книгу; другие пользовались тогда же огромной популярностью - "Семеро бедных путешественников", "Меблированные комнаты миссис Лиррипер", "Рецепты доктора Мэриголда"2, "Станция Мэгби" и написанный в соавторстве с Уилки Коллинзом головоломный детектив "В тупике". Но в целом гению Диккенса было тесно в рамках рассказа: юмор, которому нет простора, неровен, пафос, растрачиваемый на мелочи, оборачивается сентиментальностью, совершенно отсутствуют все те обертоны, которые привносятся в роман с большими тематическими пластами жизни, и поэтому эти рассказы редко поднимаются над уровнем скучной журнальной прозы, в них даже нет той напряженности и живого действия, которые отличают лучшие образцы викторианской журнальной новеллистики, - я не говорю о последнем рассказе, написанном вместе с Уилки Коллинзом.
За исключением одной, "Рождественские повести" также не представляются мне удачей Диккенса. "Новелла" или "рассказ" - Диккенсу одинаково не подходили эти жанры. "Битва жизни" и "Одержимый" даже в момент своего появления заслуженно пользовались умеренным успехом и сегодня представляют интерес только как свидетельства стойкой привязанности автора к собственному жизненному опыту, перевоплощенному здесь в весьма затейливые истории. "Сверчок за очагом" в свое время был чрезвычайно популярен; в повести намечен патетический образ девочки-жены - центральный в "Дэвиде Копперфилде" - и особенно ярко выявилась удивительная способность Диккенса видеть причудливые образы, лица и картины в раскаленных углях очага; однако пафос этой вещи ни на что не направлен и только даром сотрясает воздух. Самый большой успех, пожалуй, выпал на долю "Колоколов", повесть способствует выяснению общественной позиции Диккенса и попутно показывает его в необычной роли политического сатирика 3; однако с точки зрения художественной взаимоотношения Трухти Вэка с олдерменом Кьютом и другими "доброжелателями", стоящими на страже порочной общественной системы, выглядят крайне неубедительно. В контексте творчества Диккенса знаменателен комплексный анализ общественных пороков и их взаимозависимости, подготовившей грандиозные полотна его поздних шедевров: по-своему добрые побуждения злодеев в "Колоколах" (олдермен Кьют и остальные) дали направление мыслям, подсказавшим первоначальное название "Крошки Доррит" - "Никто не виноват". Только одна рождественская повесть с удовольствием читается по сей день - самая первая, "Рождественская песнь", и это заслуженный успех, так как достоинства краткой формы выявились в повести самым выгодным образом: энергичное действие, естественный диалог, простая фабула. Из нее тоже можно вынести полное представление о тревоживших Диккенса общественных проблемах, однако здесь эти проблемы погружены в миф, сопровождавший писателя с раннего детства, и картина вышла удивительно живой, словно простое, ясное и логическое сновидение.
В "Мартине Чеззлвите" Диккенс уже пытался воспроизвести мир сновидений, так или иначе присутствующий во всех его романах. Накануне убийства Монтегю Тигга Джонасу Чеззлвиту снится картина Страшного суда: какой-то странный, потревоженный, как бы с высоты птичьего полета увиденный город, по улицам спешит множество людей - на кого-то они похожи, но вид их странен, и лица проходят зыбким воспоминанием всего, что было с ним при жизни. Такого рода сновидения сродни арабской сказке (с нее я начал первую главу): как раз там, устроившись на ковре-самолете или между крыльев сказочной птицы, герой облетает города и страны. В "Хромом бесе" к этой сказке обратился Лесаж 4 (Диккенс вспоминает о его книге в "Американских заметках"), только там в поле зрения героя попадают уже явления общественной жизни и морали и жизнь показана как чередование контрастов - богатство и нищета, порок и невинность, старость и детство, смерть и рождение.
В "Рождественской песни", в снах Скруджа, обе темы слились воедино - мы видим мир с его контрастами и видим прошлую жизнь Скруджа, его невозвратно ушедшее детство и утраченную невинность. В сокровенной глубине посетивших Скруджа видений таится и собственная боль Диккенса, выстраданная на фабрике ваксы Уоррена: после теплой спальни мы оказываемся в ужасающем мраке; от теплого очага нас уносит на безлюдные, голые равнины, в море; мы только что сидели за праздничным столом - и вот уже перед нами заброшенные дети: "имя мальчика - Невежество. Имя девочки - Нищета".
В то время Диккенсом владела убежденность, что преступления, нищета, неравенство, насилие, которые он так ненавидел в современном обществе и которых так боялся, - все это исключительно от необразованности народа. Он всегда верил в образование, как и полагается человеку, хотя бы отчасти уповающему на лучшее будущее; правда, его взгляды на методы образования с течением времени претерпели существенное изменение. Но тогда, вернувшись из Америки, он еще разделял блаженную убежденность, что одно образование покончить с глубоко укоренившимися пороками, в которых он видел следствие несправедливо и жестоко устроенного общества, где человек - только экономическая единица.
Эта мысль проводится в обеих первых рождественских повестях, но если в "Колоколах" Диккенс подает ее как тезис, в форме политической сатиры, то в "Рождественской песни", сопроводив ее ужасным зрелищем представших Скруджу детей - Невежества и Нищеты, - он выражает свою выстраданную убежденность. В известном смысле Скрудж последний в ряду обращенных - всех тех добреньких благожелателей, что способны перестроить общество личным милосердием и благотворительностью. Сложность, однако, в том, что Скрудж отчасти герой типичной сказки с привидениями; ведь это Рождественская Повесть, миф об искуплении и снизошедшей благодати обязателен для праздника, обещающего перемены к лучшему. Мы не можем назвать Скруджа настоящим купцом, как братьев Чирибл например. Подобно Пиквику, Скрудж проходит через очистительный огонь мировых страданий, только для этого ему пришлось еще раз пережить свое детство, увидеть детство Малютки Тима и в призраках Нищеты и Невежества прозреть общее детство. И как на середине жизненного пути мы уже во власти смерти - "... рождественские праздники... когда люди... видят в своих ближних, даже в неимущих и обездоленных, таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не каких-то существ иной породы, которым подобает идти другим путем", - так и в детстве мы стоим на пороге конца. В видениях Скруджа его детство скоро кончается и сердце грубеет; ему видится смерть Малютки Тима, и другие дети - Невежество и Нищета - выступают вестниками чего-то. даже более страшного: "пуще всего берегись мальчишки, ибо на лбу у него начертано "Гибель". В ночных кошмарах Скруджа все кажется таким ненадежным - ведь только от случая зависит, сидеть нам ребенком у жаркого огня либо быть "маленьким мальчиком, заблудившимся в буране", о котором "тоненьким жалобным голоском" затянул Малютка Тим, "и спел, поверьте, превосходно". Ни в "Рождественской песни", ни в "Колоколах" нет сколько-нибудь последовательной картины общественных злоупотреблений, да и средство против них одно-единственное - искупление милостью святого духа; но все эти ночные кошмары заставляют нас почувствовать, сколь шатка и непрочна жизнь, как стремительно преходящи ее минутные радости, и тогда смутно и неостановимо зреет мысль, что эти радости связаны с чем-то давно оставленным в детстве и еще с христианством, как его понимал Диккенс: "так отрадно порой стать хоть на время детьми! А особенно хорошо это на святках, когда мы празднуем рождение божественного младенца". В сущности говоря, о чем только не наговорил Диккенс в "Рождественской песни", однако этой путанице придана очень простая повествовательная форма, да еще оправленная в сказку, которую он читал в раннем детстве и с которой связывал свои самые заветные упования. Поэтому повесть так же глубоко потрясает души читателей, как и другие книги Диккенса, поэтому она любимое народом чтение, как "Оливер Твист".
Примечания. 1.... художника из "Панча" - поныне существующий иллюстрированный еженедельник. Основан в 1841 году, поначалу отличался весьма радикальным направлением. Для "мещанина во фраке" отмечал А. И. Герцен, "Панч" был "портретной галереей и лобным местом". Впоследствии спустился до уровня беззлобного развлекательства. Из друзей Диккенса, помимо Лича, в нем сотрудничали Джеролд, Леман. 2. "Рецепты доктора Мэриголда" - над произведениями этого жанра, печатавшимися в "Домашнем чтении" и "Круглом годе" без подписи автора, Диккенс работал с соавторами (чаще всего с Уилки Коллинзом, 1824- 1889). Так, в "Меблированных комнатах..." Диккенсу принадлежат только первые две главы, в "Рецептах..." - главы 1, 6 и 8. 3. .. в роли политического сатирика - именно с политической точки зрения "Колокола" были высоко оценены чартистской "Северной Звездой" (рецензия в последнем выпуске за 1845 год). 4. ... обратился Лесаж - "Хромой бес" (1707) - плутовской роман французского писателя А. - Р. Лесажа (1608-1744). Благодарный за освобождение из сосуда, демон Асмодей срывает крыши домов, показывая герою жизнь различных людей, застигнутых врасплох. Мысль, заключенная в этом сюжете, сделала роман Лесажа чрезвычайно популярным в Англии XVIII века, в эпоху Просвещения, давшую жанр "обозрений". Помимо переводов, существовали оригинальные английские переработки и продолжения романаsochinenie.blogspot.com
Нравственная парадигма Ч. Диккенса в «Рождественских рассказах» (проблемы изучения творчества Ч. Диккенса в школе).
В книге «Роман на Западе» П.Д. Боборыкин писал, что «начиная с XVIIIстолетия английские романисты расширили сферу реального изображения жизни, а в половине XIXвека такие таланты как Диккенс и Теккерей, совершенно законно привлекли к себе интерес всего культурного мира, а у нас сделались по крайней мере лет на десять, на двадцать самыми главными любимцами более серьезной публики» [9. С.438].
По воспоминаниям Э. Троллопа, «Чарльз Диккенс был известен всем и каждому как автор замечательных романов, читаемых в Англии ничуть не меньше, чем драмы Шекспира» [9. С 261].
Журналистка и писательница Элиза Линтон, сравнивая Ч. Диккенса и У. Теккерея в книге «Моя литературная жизнь», отмечает, что «каждый занял положение главы определённой школы мысли» [9. С. 281] и у обоих были последователи и поклонники. Она считает, что «по мировосприятию, по темпераменту и характеру они были полной противоположностью» [5. С. 282].
Дэвид Мэссон (1822-1907), профессор риторики и английской литературы Эдинбургского университета, в статье «Пенденис» и «Копперфилд» пишет: «Надо признать, немного есть такого в искусстве описания жизни, что было бы подвластно Теккерею, но было бы не по силам Диккенсу, и в то же время существует много тем и образов, которые весьма близки художественной манере Диккенса, но чужды Теккерею» [9. С.285]. Д. Мэссон считает, что «мир Диккенса-художника гораздо шире мира Теккерея, его стиль возвышеннее» [9.С.285]. У. Теккерей, по его мнению, «является художником реальной школы, он представляет то течение в литературе, которое в искусстве живописи называют чужим стилем. И сцены, и герои, им изображенные, точно очерчены и вплоть до мелочей верны реальной правде жизни. В этом его неповторимое достоинство…» [9.С.285].
Ч. Диккенс, по мнению исследователя, «более склонен к идеальному… Одни его герои идеально совершенны и прекрасны, другие столь же идеально отвратительны, и даже образы, в которых он хочет добиться смешанного впечатления, составлены по мерке, идеально сочетающей порок и добродетель» [9.С.285-286]. У. Теккерей «колок и язвителен», Ч. Диккенс «добр и романтичен…». Нам представляется верным замечание критика о том, что «первейший принцип диккенсовской философии, самую суть его моральных представлений составляет доброта» [9.С.287], которая является «его этическим принципом». Теккерей же, как справедливо заметил Д. Мэссон, «выразитель позитивной истины», которую «можно назвать учением об антиснобизме» [9. С 288].
В 40-х – 50-х годах имя Ч. Диккенса приобретает широкую популярность в России. Русские журналы, прежде всего «Современник», охотно печатают произведения Ч. Диккенса и У. Теккерея.
Л.Н. Толстой не раз повторял, что книги Ч. Диккенса оказали на него большое воздействие в отрочестве и юности. И. Катарский считает, что «Толстой стремится истолковать диккенсовский призыв любить людей и верить людям в духе собственной проповеди христианского терпения и всепрощения. Диккенс, наряду с Гюго, Руссо и некоторыми другими писателями, может быть отнесен, по мнению Толстого, к тем, у кого есть религиозное настроение, чьи произведения проникнуты христианским чувством» [1. С.17].
Ч. Диккенс принадлежал к числу любимых писателей И.С. Тургенева. Ему оказались близки лиричность, задушевность английского романиста.
«Громадной фигурой», «художником с головы до ног» [1. С.18] называл Ч. Диккенса И.А. Гончаров. Ч. Диккенс, по выражению И.А. Гончарова, «носил целый океан» ума, фантазии, юмора, поэзии, любви, которые помогали ему писать всю Англию в живых бессмертных типах и сценах» [1. С.18].
Но наиболее сильно воздействие Ч. Диккенса сказалось на Ф.М. Достоевском. Ч. Диккенс был одним из его любимых писателей. Он пришел к заключению, что Ч. Диккенс особенно близок и понятен русским людям: «Мы на русском языке понимаем Ч.Диккенса почти так же, как англичане, даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников» [1. С.19]. Следы влияния Ч. Диккенса можно найти во многих произведениях Ф.М. Достоевского. Особенно сильны они в его произведениях об «униженных и оскорбленных», стариках и детях.
С конца XIXв. Ч. Диккенс издается и перерабатывается для детей. Н. Катарский пишет, что «сочинения Диккенса, в особенности его романы, изобилующие приключениями, центральной фигурой которых к тому же оказывается обездоленный ребенок, рождественские («святочные», как у нас обычно писали) повести писателя широко издавались и переиздавались для детей» [1. С.20].
Ч. Диккенс считается создателем рождественского жанра на английской почве. Т. Сильман полагает, что «рождественские рассказы» возникли в его творчестве совершенно закономерно, ибо как нельзя более соответствовали внутренней логике его художественного метода» [8.С.169]. В своей основе «традиция рождественской идеологии» Ч. Диккенса восходит к «религии сердца», отраженной американским новеллистом начала XIXв. В. Ирвингом. «Религию сердца» он связывает с культом семьи и домашнего очага. Книга очерков В. Ирвинга, написанная об Англии, стала известна благодаря лондонскому изданию 1820 г. Теме рождества в ней посвящены 5 очерков. Рождество, как полагает В. Ирвинг, поселяет в сердцах людей мир и любовь, это время восстановления дружественных и семейных связей. Дети возвращаются к семейному очагу, чтобы у его огня отдаться воспоминаниям детства.
Весь 1843 г. Диккенс готовил «рождественские рассказы», три вышли в 1843 г., 1844 г., 1845 г. («Рождественская песнь в прозе», «Колокола», «Сверчок за очагом»). Задуманный цикл Ч. Диккенс рассматривал как свою миссию, поэтому «рождественские рассказы», как полагает В. Ивашева, «это не цепь разрозненных новелл, а пропаганда определенной социальной философии, равно обращенной к «бедным» и «богатым», во имя улучшения участи бедняков и исправления богачей» [4. С.176].
В «рождественских рассказах» 40-х гг. воплотилась система социальных идей Ч. Диккенса, позаимствованных им из «философии пользы» Бентама, под влиянием идей которого он находился после 1832 г. Эти идеи связаны с верой Ч. Диккенса в возможность устранения всех социальных конфликтов путем правильной организации системы воспитания и широкой пропаганды альтруизма. Поэтому сказочные волшебство и фантастика, помимо собственно фольклорной назидательной функции, усилены в рождественских рассказах авторской дидактикой, опирающейся на христианскую мораль и языческую веру в доброго Санта-Клауса. Христианская мораль раскрывается в рассказах через проповедь терпения и смирения, любви к ближнему, пропаганду классовой гармонии и счастья у семейного очага. Для воплощения своей этической парадигмы Ч. Диккенс использует жанр рождественской сказки о добром Санта-Клаусе, в роли которого может выступать и сам Господь Бог. Традиционный сказочный сюжет о вере народа в рождественское чудо непосредственно воплощен Ч. Диккенсом в первом рассказе «Рождественская песнь в прозе». Форма сказки, как справедливо считает В.В. Ивашева, «позволила реализовывать те идейные задачи, которые невозможно было решить в пределах реалистического повествования» [4. С.179].
События рождественской сказки возвращали читателя, по мнению Ч. Диккенса, к жизни Христа, который родился в коровнике. Поэтому, как считал писатель, рождество не только любимый семейный праздник, но и праздник равенства. Раз в году, в декабре «фактом этого скромного рождения бедняк как бы уравнивался с теми, кто в остальное время года смотрел на него сверху вниз» [10. С.88].
По справедливому наблюдению Г.К. Честертона, для Ч. Диккенса «атмосфера английского рождества нередко важней сюжета» [11.С.110]. Атмосфера рождества – это фольклорная мистика волшебства, призраков и духов, таинственность окружающего.
Как и в сказке Л. Кэрролла «Алиса в стране чудес», в первой рождественской сказке Ч. Диккенса атмосферой таинственного является сон героя. Герой рассказа В. Ирвинга «Рип Ван Винкль» также пробыл многие годы в состоянии блаженного сна. Проснувшись, он не узнает окружающей действительности. И если у Л. Кэрролла сон Алисы – это возможность рассказать о ее приключениях, раскрыть необычную логику детского сознания, у В. Ирвинга сон – это авторская характеристика внутреннего состояния героя, то для Ч. Диккенса сон – это воплощение в жизнь авторской воспитательной программы. Как характеризует первую сказку исследователь Г.К. Честертон, «Рождественская песнь» – филантропический сон, радостный кошмар, сцены пестры, они мелькают, как рисунки в альбоме» [11.С. 112].
Волшебный мотив фольклорной сказки Ч. Диккенс использует, чтобы показать внутреннее перерождение своего героя скряги – Скруджа, который из эгоиста превращается в альтруиста, из скучного старика-мизантропа в добродушного филантропа.
Используя сказочную формулу рождественского чуда, Ч. Диккенс этим чудом представляет духовно-нравственное перерождение богача.
В своих трёх «рождественских рассказах» Ч. Диккенс выработал не только основы «рождественского» мировоззрения, но и создал устойчивую форму его выражения.
В.В. Ивашева полает, что «к жанру сказки Диккенс обратился лишь потому, что она облегчила ему изображение морального перерождения Скруджа» [4. С.184]. В первой сказке, «Рождественской песне в прозе», Ч. Диккенс использовал традиционные сказочные мотивы английской литературы. Он опирался на рассказ о скряге, одержимом злыми духами. Рассказ был помещен в сборнике XVIIв., переизданном в 1840 г. Возможны также реминисценции из «Хромого беса» Лесажа. Особенностью воплощения сказочных мотивов в «Рождественской песне» является их комедийная трактовка, которая строится «на обычном у Диккенса приеме подчеркнутого несоответствия формы выражения и сущности изображаемого. Серьезной торжественности тона, в котором духи ведут свои речи, приподнятой манере их общения со смертными противопоставляется почтительное восприятие их перепуганным Скруджем, который каждое слово понимает в его буквальном обывательском смысле» [4.С. 185-186].
В.В. Ивашева считает, что «сказка в образной системе рассказа Ч. Диккенса выполняет служебную роль. Он непрестанно подтрунивает над святочным обрамлением своего рассказа и самый сказочный аппарат использует с нескрываемой усмешкой» [4.С.186]. Рассказы «Рождественская песнь в прозе», «Колокола», «Сверчок за очагом» объединены единством повествовательной интонации. В них возникает образ рассказчика, ведущего беседу с читателем, сидя у камина. Беседа «перерастает в связное повествование, и таким образом своим присутствием подчеркивает рождественское настроение» [8. С. 178-179].
В «рождественских рассказах» в беседу вовлекаются неодушевлённые предметы, подчеркивая необычайность происходящего и возвращая читателя к фольклорно-сказочной традиции, в которой «повествовательный сказочный фольклор избегает косвенной речи и стремится к полному воспроизведению диалогической речи» [7. С.35]. В рождественские сказки Ч. Диккенс переносит одну из существеннейших черт фольклора – «непосредственный контакт между тем, кто воспроизводит текст, и тем, кто этот текст воспринимает» [7.С.36], будь то Скрудж, разговаривающий с духами в «Рождественской песне», или разговаривающий чайник в рассказе «Сверчок за очагом».
Особенность композиции трёх сказок такова, что «постепенно голос рассказчика слабеет, теряется, уступая место связному повествованию, с тем, однако, чтобы в конце снова появиться» [8. С.179]. Так, впечатление рассказа у камина сохраняется, но рядом с образом рассказчика всегда стоит автор. Как справедливо полагает Т. Сильман, «фикция рассказчика означает …, что этим способом подчеркивается, что рассказанное есть не более, чем сказка, и хотя в ней говорится о многих инфернальных и даже страшных вещах, но это сказка с хорошим концом…» [8. С.180]. Поэтому в рождественских рассказах много шуток. Герой из «Рождественской песни в прозе» старик Скрудж под реалистическим пером Ч. Диккенса перерождается и одновременно остается сказочным образом жадины-скряги, над которым обычно подтрунивают, устраивая ему всяческие козни: «Что за скряга был этот Скрудж». О привидениях Ч. Диккенс говорит в ироническом тоне, подшучивая над ними. Но, изображая символические видения, автор переходит на серьёзный тон.
Стиль Ч. Диккенса приобретает патетическую окраску и тогда, когда он через сказочные образы проводит свою дидактическую программу: «наибольшее счастье для наибольшего количества людей» [4. С.187]. Скрудж претерпевает духовное перерождение, в рассказе торжествует основной сказочный принцип победы добра над злом. Но у Ч. Диккенса победу герой одерживает не над внешними злыми силами, но внутри себя, борясь со злом в своей душе. В этом авторское своеобразие литературной сказки Ч. Диккенса.
Важно отметить, что Скрудж, как считает Т. Сильман, «несмотря на гротескные преувеличения в характере, не фантастический образ…, а типичный представитель буржуазии» [8. С.187]. Вначале он приветствует буржуазный закон о бедных и мечтает об уменьшении «избыточного населения», повторяя основное положение теории Мальтуса. Как хозяин конторы, он беспощадно эксплуатирует своего клерка Боба Кретчета. Таким образом, начало «Рождественской истории» написано в основном в реалистических тонах. Когда Скрудж покидает контору, начинается мир рождественской сказки, он погружается в мир снов, фантазий и духов. Однако описание картин, которые ему показывают призраки, и самих призраков вполне материалистично.
Во второй сказке «Колокола» Ч. Диккенс размышляет о положении бедняка Тоби Векка, жалкого старого посыльного. Духи колоколов показывают Тоби страшные картины будущего Мэг и Ричарда, отказавшихся от семейного счастья в угоду мальтусовской теории. Подобно Скруджу, Тоби просыпается преображенным, не желающим уступать счастье семейной жизни, право на человеческое достоинство, которое у него хотели отнять.
Третья рождественская сказка «Сверчок за очагом» – это сказка о доме. «Дом (home), – пишет Т. Сильман, – здесь взят не только в рождественскую ночь, а показан в своем постоянном, каждодневном, счастливом бытии» [8. С.199].
Дом показан в духе английской пословицы «Мой дом – моя крепость». Он как бы взят изнутри, отделен от мира. Когда Джон Пирибингль начинает сомневаться в верности своей жены, «за нее вступаются духи домашнего очага, показывающие ему маленькую Дот в самые лучшие и самые трогательные мгновения их прошлой жизни» [8. С.200].
«Сверчок за очагом не требует пояснений, – писал Т.К. Честертон, – хотя она очень типична. Она наделена всем, что мы называем главным в Диккенсовом восприятии рождества». В ней есть уют, то есть удобство, основанное на неудобстве. В ней есть любовь к беднякам, особенно их мотовству, которое можно назвать недолгим богатством. В ней есть очаг, то есть открытый огонь, алое сердце дома. Этот огонь – истинное пламя Англии – ещё не потушила жалкая печная цивилизация» [11. С.115].
В сказочном мире здесь живёт Берта, слепая дочь мистера Калеба, которую он всеми силами пытается оградить от суровой действительности – нищеты. Отец создаёт дочери иллюзорный мир, где богатый становится добрым, их дом – сказочным дворцом. Сказочные мотивы в реалистическом повествовании служат саморазоблачением сентиментальной идиллии, созданной Калебом, но с другой стороны, они помогают героям выжить в жестоком мире конкуренции. Истинная любовь способна прощать. Христианская жертвенная любовь дочери и отца помогает им пережить все невзгоды, «уклонение от правды» и принять жестокую реальность. Берта прозревает в своем духовном мире и поддерживает отца. «Ничто не умерло для меня, – говорит она отцу. – Душа всего, что было мне дорого, находится здесь, там же, где находится это изможденное лицо и седая голова. И, отец, я уже больше не слепа» [8. С.204]. Следующие «рождественские рассказы» «Битва жизни» (1846) и «Одержимый» (1848) не содержат сказочного элемента. Он заменяется философскими размышлениями, однако рождественская атмосфера праздника сохраняется.
Во всех «рождественских рассказах» 40-х годов Диккенс выступает как проповедник таких христианских добродетелей, как долготерпение и смирение. Эти черты он акцентирует в основном у представителей бедных слоев, помогая им сохранить своё собственно
www.rummuseum.ru