Рєр°Сђс‚Рёрѕр° витя подпасок: Отечественная история
Здесь все – Пушкин
Размышления
Юлия Говорова
Юлия Геннадиевна Говорова литератор Москва
Струны и блесны
Есть у меня таинственный, неразгаданный друг, хранитель Савкиной горки, рыбак Алексей. Потомственный савкинец, он так и живет у своей горы, в деревне Савкино.
Алексей Иванов – один из немногих коренных жителей, работников пушкинского заповедника в Михайловском. Его маму, он мне говорил, качал на ноге прапрадедушка, современник и сосед Пушкина – уж точно они с поэтом встречались и виделись, потому что Пушкин любил Савкину горку и даже мечтал на ней жить. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» – а куда пора? Может быть, на Савкину горку?
На Савкиной горке Алексей посадил золотые шары. С горы золотые шары тянутся к звездам. На Савкиной горке я впервые увидела звездопад. Звезды любят падать на Савкину горку.
Алексей для меня и есть заповедник, почти что Пушкин. Мне кажется, они с Пушкиным пьют воду из одного родника, старинного, дериглазовского, про такую родниковую воду еще говорят: «Боженька льдинку бросил…»
Я за Алексеем хожу с блокнотом, записываю слова, древние, савкинские, а может, и пушкинские.
Говорит Алексей тихо, неторопливо. Скажет и помолчит. Каждое его слово надо выждать. Как поклевочку. Вдруг как цапанет.
– Щучий сегодня ветер, – скажет он про погоду. Про ненадежного человека: – такой мазепа! Про глупого: – ашапурок!
Или расскажет такую историю:
– У меня был знакомый окунь, я, подплывая, щекотал ему бок. Пощекочу один, а он – виль! – и другой подставит.
На лодке плывем – Алексей все травы знает, все назовет: остролист, сету, сабельник… Рыбу чистит корчоткой – специальной щеточкой. И самый пропащий худой карась для него – сухоребрик.
Алексей, он очень внимательный. Поэтому и может сказать: «За мою жизнь река изменилась…»
Менялось русло реки, а чабрецовые берега (эх, видели бы наши чабрецовые берега на косе между озером Кучане и речкой Соротью!) – чабрецовые берега оставались.
Цвета сирени, малины, лесной фиалки становятся у нас летом поля. Простой травы, не богородской (так еще называют чабрец) и не видно. Лежа на земле, ножницами нарезаем чабрец, складываем в холщовые мешочки. Не в газетах и не в пакетах хранят его, а в холстине, чтобы не задохнулся.
Мы не то что собираем чабрец, мы им дышим. И Пушкин также дышал.
Всему учит меня Алексей: видеть аистов, поползней, цапель (между прочим, другое название Михайловского – Зуево, от слова «зуй» – цапля), цветы – кошачьи лапки и мышиный горошек, различать коров – Цветоню, Вербу, Малину, вытягивать из воды скользкого линя, и сунуть этому линю палец в беззубый рот.
Дома, над дверью и по стене у Алексея развешаны блесны: латунные, медные, тяжелые, если их положить на ладонь; уловистые, на крупную рыбу – жереха или щуку… А во дворике на столике стоит кувшин – глиняный, черный. Я, когда прихожу, всегда проверяю: какой там сегодня букет? Весной – черемуха и сирень, летом – донник, осенью – флоксы и золотые шары…
Время меняется в кувшине, как русло реки, а мы только глядим из окна, поигрывая на гитаре, перебирая струны и блесны. У Алексея старая гитара, завод Перхушково, и струны для нее он сделал сам из проводов немецкого телефонного кабеля. Вот уж гитара! И Алексей хорошо играет на ней, не то что я.
Жаль, что у Пушкина в доме-музее нет гитары. А то бы Алексей пришел и сыграл. Мы с ним поем романсы:
Помнишь ли, милая, Ветви тенистые, Ивы над самым прудом, Там, где струились Ручьи серебристые, Там, где мы были вдвоем…
Многие в заповеднике ищут Пушкина, будто бы он потерялся. Но на самом деле, это не так. Здесь все – Пушкин. Собираешь чернику или малину, и он впитывается в ладонь вместе с соком.
Как писал Семен Степанович Гейченко – много лет он был директором заповедника – «Пушкин любил эту землю. Он ходил по лесу в рубашке, без сюртука, часто на босу ногу, и в ветер, и в дождь, а не только, когда было тихо и жарко…»
С. С.Гейченко и В.М.Звонцов
Алексей закинул блесну, на удачу, как мы монетку подбрасываем, и мы стали ждать: орел или решка?
Если орел, накоптим окуней в саду, рядом с выкопанной картошкой, на ольховых ветках, с укропом, с дымком. Если решка, то кошка съест. Если ничего, то еще забросим.
Алексей закидывает блесну, как монетку, и возвращается к реке каждый день.
«Этот предзимний трепет…»
В пушкинской поэме «Граф Нулин», которую я выучила наизусть чуть ли не в третьем классе – эту поэму читал на пластинке артист Сергей Юрский – были такие строчки:
Кто долго жил в глуши печальной, Друзья, тот, верно, знает сам, Как сильно колокольчик дальний Порой волнует сердце нам…
О незримых нитях, связывающих Семена Степановича Гейченко с Пушкиным, сказано много. Одна из них, как мне кажется, и есть ожидание колокольчика:
Не друг ли едет запоздалый, Наперсник юности удалой?… Вот ближе, ближе… сердце бьется…
Семен Степанович Гейченко, если пристально посмотреть, в каком-то смысле повторил судьбу Пушкина, а именно ту ее часть, когда по приказу царя поэт находился в деревне в Михайловском. Пушкинские два года для Семена Степановича Гейченко растянулись на много лет. В 1945 году он пришел в заповедник, и там же, на городище Воронич, в 1993 году был похоронен.
В память о Семене Степановиче вышла книга «А у нас в Михайловском» – переписка Гейченко с другом, художником Василием Михайловичем Звонцовым. «Был бы ты рядом…», «Ведь ты приедешь…», «Значит, решил приехать!» – это обращение к другу Звонцову встречается почти в каждом письме.
Все время на расстоянии – Гейченко в Михайловском, Звонцов в Ленинграде… Так, наверно, только Пушкин радовался Пущину с Дельвигом, когда хотя бы на пару деньков они приезжали к нему в деревню.
Семен Степанович в письмах, шутя, подписывался Симеоном, а Звонцова называл то Васенька, то Василиск, то Васисуалий Лоханкин.
Василий Михайлович Звонцов был удивительнейший художник-график. Рисуя листья последнего щавеля, он говорил: «Есть в крыле вальдшнепа одно крошечное перо, которым пользовались старые иконописцы, только им и возможно передать этот предзимний трепет».
В чем-то письма к Звонцову – эта история жизни Гейченко, его по-весеннему светлых и по-предзимнему сумрачных, проведенных в Михайловском дней.
«Люблю я без всякого толку ходить по осеннему саду. Люблю рассматривать деревья, сучки, искать яблоки, когда они все, все сняты и их нет и быть не может. Только ведь почему-то всегда найдешь одно последнее яблочко. Видно, яблоня сама его прячет. Иной раз на дереве и листьев-то уже нет, и вдруг под последним листком – последнее яблочко!
А как красиво обряжается осенью яблоня. Куда там липе или клену с ней равняться. Только яблоневые наряды недолговечны. Два-три дня, и от маскарада ничего не останется. Очень жаль, что тебя здесь в октябре не бывает. Надо бы тебе посмотреть. Дай Бог, чтобы у тебя на душе все было ладно…»
«Снегири прилетели. Гомонят на усадьбе, лущат сиреневые соцветия, дикие груши, китайку. По ночам лисица на пруду уток пугает. Те начинают кричать благим матом. Тогда я встаю с кровати, открываю форточку и кричу во все горло о том, что стрелять буду. Но у меня всего один боевой патрон, и пальбы не получается…»
«А у нас в Михайловском снег валит и валит. Деревья в саду сверкают, будто кто разукрасил их серебряными рыбками. Мороз сгибает своим жаром рыбью чешую, и вокруг пахнет пирогами с судаком и язем. Я хожу по саду, отаптываю приствольные круги и, как колдун, снимаю рыбок и бросаю льдинки в небо, и они стаей улетают вслед за снегирями и синицами…»
«Встал в 5.30 утра. Сидел на лестнице. Смотрел, слушал и любовался. С грохотом уронил портсигар, чем всех смертельно перепугал (скворцов, зябликов, голубей, воробьев) и сам напугался.
Чайник на керосинку поставил. Фитили прочистил бумагой. В 7.30 заварил кофий. Пил с Ленькой Бельковым (он – сторож). Говорили о международном положении дел…»
«В Михайловском не осталось ни одной тропинки, ни одного уединенного уголка, ни одной кочки, где я бы не побывал. Все немило, все опостылело. Возвращаясь домой после таких прогулок, я часто говорю себе, что вся эта тоска-печаль от высокого самомнения, что нужно быть смиреннее. А перед кем смиряться-то? Во имя чего? Душа неспокойна. Не спокойна еще и потому, что во мне растет с каждым днем страстное желание уйти, а куда уйти-то?..»
«В Михайловском зимой всегда было тяжко. А теперь, когда все вокруг меня переменилось, и сам я переменился, все стало тяжким.
Что там Волконские и Поджио в Сибири? – ерунда собачья! А вот здесь по вечерам – о, Господи!
Даже петух мой издох и воробьи слегли. Дрова кислые. Свет часто портится. Лавчонка у нас закрылась. Вот я и заболел…»
«Вася, Вася, Вася, Вася, Вася, Вася, Вася!
Приезжай скорее! Посидим в лесу на скамеечке, покурим, поговорим, да опять покурим, потом пойдем домой, опять покурим. Книги пошевелим. Об искусстве посудачим, кофию попьем обязательно! Ты мне что-нибудь расскажешь… Захочешь – ври, хоть с три короба!..»
«У нас так дружно схватилась весна, так поплыли и забурлили воды, что ходить дальше научной части – сущее наказание. А ты ведь знаешь, какой я непоседливый. Вот и мучаюсь и покрикиваю на всех как царь Додон! А сам сижу на канцелярском троне или в окошко командую. Цапли к нам прилетели. Скворцы – тоже…»
«Пронзили меня холода… Надумал я заранее сочинить себе могильный камень. Я хочу, чтобы это была не псковская керамида, а обыкновенный гранитный валун. Не высок, не низок. Строен. Приземист. Курганист…
А эпитафия на камне мерещится мне вот какая:
“Хранителя Пушкинских мест заповедных Симеона Гейченко Прах здесь лежит.