Рґрір° ястреба картина: Полное содержание Сказание о Дракуле воеводе Древнерусская литература :: Litra.RU

ДЕН СЕГОДНЯШНИЙ Глава пятая




:




, ?




?
?
,
4. , ?

?



:












⇐ 4 40 ⇒

Я медленно открываю глаза. Их заполняет белый свет. Постепенно зрачки фокусируются на предметах, и белый свет теряет яркость. Он становится оранжево-розовым. Я осматриваюсь, понимаю, что нахожусь в больнице. Телевизор высоко на стене. Его экран словно залит чем-то зеленым. Пытаюсь присмотреться: лошади на зеленой траве. Они прыгают, они бегут.

В палате должен быть папа. Я опускаю глаза: вот он, сидит в кресле спиной ко мне. Он стучит кулаками по подлокотникам, и его твидовая кепка появляется и исчезает за спинкой кресла, когда он приподнимается с каждым ударом. Пружины под ним скрипят.

Отец не издает ни звука. Как будто мне показывают немое кино. Неужели у меня что-то с ушами? (Сейчас он подпрыгивает в кресле как заводной, я и не думала, что он способен так быстро двигаться, и грозит телевизору кулаком, беззвучно подгоняя лошадь.

Экран гаснет. Отец разжимает кулаки и поднимает руки вверх, смотрит на потолок и заклинает Бога. Засовывает руки в карманы, ощупывает их и вытаскивает ткань наружу. Серые пустые мешочки остаются торчать из его коричневых брюк. Он похлопывает себя по груди, нащупывая деньги. Проверяет нагрудный кармашек своего коричневого кардигана. Ворчит.

Значит, дело не в моих ушах.

Он поворачивается, чтобы ощупать свое пальто, висящее рядом со мной, и я быстро закрываю глаза.

Я еще не готова. Со мной ничего не случилось — до тех пор, пока они мне не скажут. Прошлая мочь — не более чем кошмарный сон, пока они не скажут, что это Действительно произошло. Чем дольше я держу глаза закрытыми, тем дольше все останется как было. Счастье неведения.

Я слышу, как отец роется в карманах пальто, слышу звон мелочи, глухой стук монет, падающих в телевизор.

Осмеливаюсь снова открыть глаза, и вот он опять сидит в своем кресле, кепка подпрыгивает вверх и вниз, кулаки взлетают в воздух.

Занавеска справа от меня задернута, но я чувствую, что делю палату с кем-то еще. Не знаю, сколько нас здесь. Стоит тишина. В палате мало воздуха, в ней душно и пахнет потом. Огромные окна, занимающие целую стену слева от меня, закрыты. Свет такой яркий, что я нее могу посмотреть на улицу. Позволяю глазам привыкнуть — и наконец вижу. Вон автобусная остановка через дорогу. На остановке ждет женщина, у ее ног стоят пакеты с покупками, а на коленях сидит ребенок, пухлые голые ножки блестят в солнечном свете бабьего лета. Я сразу же отвожу глаза. Папа оборачивается и смотрит на меня, выглядывая через край кресла, как ребенок из детской кроватки.

— Привет, моя дорогая, — негромко произносит он.

— Привет. — Я чувствую, что не говорила очень долго, и ожидаю услышать хрип. Но нет, мой голос чист, он течет как мед. Как будто ничего не произошло. Но ничего и не произошло. Еще нет. Пока они мне не скажут.

Опершись обеими руками на подлокотники, он медленно поднимается. аскачиваясь, будто детские качели, он двигается к моей кровати: влево-вправо, влево-вправо. Он родился с ногами разной длины: левая длиннее правой. В последние годы ему выдают специальные ботинки, однако он предпочитает хромать, это вошло в ненарушимую привычку с тех пор, как он научился ходить. Он ортопедические ботинки терпеть не может и, несмотря на наши предупреждения и боли в спине, ходит как умеет. Я так привыкла к виду его маленького тела, качающегося влево-вправо, влево-вправо. Помню, как ребенком брала его за руку и шла гулять. Как моя рука двигалась в одном ритме с ним: ее тянуло вверх, когда он наступал на левую ногу, и толкало вниз, когда на правую.

Он всегда был такой сильный, такой умелый. Всегда чинил вещи, собирал вещи, ремонтировал вещи: пульты управления, радиоприемники, будильники, розетки. Мастер на все руки для всей улицы. Его ноги были неодинаковой длины, зато руки, всегда и навсегда, были тверды как камень.

Подходя ко мне, он снимает кепку, сжимает ее обеими руками, совершая круговые движения, как будто это руль, и тревожно глядит на меня. Наступает на правую ногу и опускается вниз. Сгибает левую ногу. Это его положение покоя.

— Ты… хм… они сказали мне, что… хм… — Он откашливается. — Они сказали… — Он с трудом сглатывает комок в горле, густые лохматые брови хмурятся и прячут его блестящие глаза. — Ты потеряла… ты потеряла… хм…

У меня дрожит нижняя губа.

Его голос прерывается, но он продолжает:

— Ты потеряла много крови, Джойс. Врачи… — Он разжимает одну руку, отпускает кепку и начинает делать круговые движения скрюченным пальцем, пытаясь вспомнить. — Они сделали тебе небольшое переливание этой кровяной штуки, так что ты… теперь у тебя с кровью все в порядке.

Нижняя губа дрожит сильнее, и руки автоматически тянутся к животу — он немного выступает, приподнимая одеяло. С надеждой смотрю на него, только сейчас понимая, что все еще продолжаю упорствовать: я убедила себя в том, что ужасный инцидент в родильной палате был всего лишь ночным кошмаром. Может быть, я выдумала молчание моего ребенка, наполнившее комнату в тот последний миг. Может быть, были крики, которых я просто не слышала. Конечно, это возможно: тогда у меня не было сил, я теряла сознание, — может быть, я просто не услышала первый чудесный маленький вздох жизни, который заметили все остальные.

Папа грустно качает головой. Нет, крики в родильной палате издавала только я.

Губа теперь не просто дрожит — она подпрыгивает вверх и вниз, и я не могу это остановить. Все тело трясется, и это я тоже не могу остановить. Слезы, они набегают, но я не даю им упасть. Знаю: если начну сейчас плакать, не остановлюсь никогда.

Из горла вылетает звук — ничего похожего я раньше не слышала. Не то стон, не то рычание. Отец хватает мою руку и крепко сжимает. Прикосновение его ладони возвращает меня в прошлую ночь, к той страшной минуте, когда я лежала у подножия лестницы. Он ничего не говорит. Но что тут можно сказать? Даже и не представляю.

Я плыву в каком-то полусне, то выныривая из него, то снова погружаясь. Просыпаюсь, вспоминаю разговор с врачом и пытаюсь понять: не приснился ли он мне? «…потеряли вашего ребенка, Джойс, мы сделали все, что могли… переливание крови…» Кому нужны такие воспоминания? Никому. Не мне.

Когда я снова просыпаюсь, занавеска рядом со мной отдернута. Вокруг соседней кровати бегают трое маленьких детей, преследуя друг друга, а их, как я полагаю, отец уговаривает их успокоиться на языке, которого я не узнаю. Мать детишек лежит на кровати. Она выглядит уставшей. Наши взгляды пересекаются, и мы улыбаемся друг другу.

«Я знаю, что ты чувствуешь, — говорит ее грустная улыбка. — Я тебя понимаю». «Что нам делать?» — спрашивает моя улыбка. «Не знаю, — говорят ее глаза. — Я не знаю». «У нас все будет хорошо?»

Она отворачивается от меня, ее улыбка меркнет.

Мой папа окликает их:

— Откуда вы, ребята?

— Что, простите? — переспрашивает ее муж.

— Интересуюсь, откуда вы, ребята, — повторяет папа. — Вижу, вы не из наших мест. — Его голос весел и любезен. Он не имеет в виду ничего оскорбительного. Он никогда не имеет в виду ничего оскорбительного.

— Мы из Нигерии, — отвечает мужчина.

— Нигерия! — говорит папа. — А где она находится?

— В Африке. — Мужчина тоже любезен. Он понимает: этот старый человек, изголодавшийся по общению, всего лишь пытается проявить дружелюбие.

— А! Африка. Никогда там не был. Там жарко? Думаю, да. Жарче, чем здесь. Наверное, можно хорошо загореть, правда, вам это не нужно, — смеется он. — Вам здесь не бывает холодно?

— Холодно? — Африканец улыбается.

— Ну да, понимаете… — Папа обхватывает себя руками и делает вид, что дрожит. — Холодно…

— Да! — смеется мужчина. — Иногда.

— Так я и думал. Мне тоже иногда бывает холодно, а я местный, — объясняет папа. — Холод просачивается мне прямо в кости. Но жару я тоже не слишком люблю. Кожа краснеет, просто горит. А моя дочь Джойс становится коричневой. Это она там лежит. — Он показывает на меня, и я быстро закрываю глаза.

— Красивая дочь, — вежливо говорит мужчина.

— Это верно. — Наступает пауза, во время которой, как я полагаю, они смотрят на меня. — Она была на одном из испанских островов несколько месяцев назад и вернулась оттуда черная, совершенно черная. Ну, понимаете, не такая черная, как вы, но очень загорелая. Правда, кожа у нее облезала. У вас, наверное, не облезает.

Мужчина вежливо смеется. В этом весь папа. Никогда не хочет никого обидеть. Сам-то он за всю свою жизнь ни разу не выезжал за пределы страны. Его удерживает боязнь полетов. Или он просто так говорит.

— Надеюсь, ваша милая жена скоро поправится. Ужасно болеть на отдыхе.

На этом я открываю глаза.

— А, ты проснулась, дорогая. Я только что разговаривал с нашими милыми соседями. — Он снова ковыляет ко мне, держа кепку в руке. Опирается на правую ногу, опускается вниз, сгибает левую. — Знаешь, мне кажется, мы единственные ирландцы в этой больнице. Медсестра, которая заходила сюда минуту назад, из Синг-а-сунга… или это по-другому называется?

— Из Сингапура, папа, — улыбаюсь я.

— Именно. — Он поднимает брови. — Ты уже с ней встречалась, да? Хотя они все говорят по-английски, эти иностранцы. Правда, это лучше, чем когда ты на отдыхе и приходится изъясняться языком жестов. — Он кладет кепку на кровать и начинает активно шевелить пальцами.

— Папа, ты же никогда в жизни не выезжал из страны.

— Но я же слышал, что говорят парни в клубе, когда мы собираемся по понедельникам, правда? Фрэнк на прошлой неделе был в этой… как ее? — Он закрывает глаза и напряженно думает. — Страна, где делают шоколад.

— Швейцария.

— Нет.

— Бельгия.

— Нет, — говорит он, теперь уже раздраженно. — Маленькие круглые шарики, хрустящие внутри. Теперь можно купить и белые, только я предпочитаю старые темные.

— «Молтизерз»[2]? — смеюсь я, но смеяться больно, и я прекращаю.

— Они. Он был в Молтизерзе.

— Папа, ты имеешь в виду Мальту.

— Точно. Он был в Мальте. — Он задумывается. — Там делают «Молтизерз»?

— Не знаю. Может быть. Так что произошло с Фрэнком на Мальте?

Папа снова закрывает глаза. Он не может вспомнить, что собирался сказать. Эти провалы в памяти ему ненавистны.

аньше он помнил все.

— Ты что-нибудь выиграл на скачках? — спрашиваю я.

— Несколько шиллингов. Сегодня вечером пойду и клуб. Хватит на пару кружек.

— Но сегодня вторник.

— Перенесли на вторник из-за нерабочего дня, — объясняет он, ковыляя к другой стороне кровати, чтобы сесть.

Я не могу смеяться. Это слишком болезненно, и кажется, что чувство юмора забрали у меня вместе с ребенком.

— Ты же не против, если я пойду, Джойс? Я могу остаться, если ты хочешь, это не так важно.

— азумеется, это важно. Ты двадцать лет не пропускал ни одного понедельника.

— Кроме праздничных дней! — Папа поднимает вверх скрюченный палец, его глаза ликуют.

— Кроме праздничных дней, — улыбаюсь я и хватаю его за палец.

— Детка. — Он берет мою руку. — Ты гораздо важнее нескольких пинт и песен.

— Что бы я без тебя делала? — Мои глаза снова наполняются слезами.

— Прекрасно существовала бы, дорогая. Кроме того, — бросает он на меня осторожный взгляд, — у тебя есть Конор.

Я отпускаю его руку и смотрю в сторону. Конор? А если Конор больше мне не нужен?

— Я пытался позвонить ему вчера ночью на ручной телефон, но никто не отвечал. Возможно, я набрал не те цифры, — быстро добавляет он. — На этих ручных телефонах гораздо больше цифр.

— На мобильниках, папа, — рассеянно поправляю я.

— А, да! На мобильниках. Он все звонил, пока ты спала. Очень волнуется. Он собирается вернуться домой, как только купит билет.

— Это очень любезно с его стороны. Тогда мы сможем заняться делом — проведем следующие десять лет нашей супружеской жизни в попытках завести детей. Милое и приятное развлечение, чтобы придать нашим отношениям хоть какой-то смысл.

— Но, дорогая…

Итак, я вернулась к жизни и сегодня проживаю свой самый первый новый день. Признаться, я не уверена, что хочу здесь находиться. Полагалось бы испытывать благодарность к тем, кто вытащил меня с той стороны горизонта, но мне совсем не хочется этого делать. Честно говоря, я предпочла бы, чтобы они себя не утруждали.

Глава шестая

Я смотрю, как три ребенка играют вместе на полу палаты, маленькие пальчики, толстые щечки и пухлые губки — лица родителей четко отпечатались на их мордашках. Мое сердце падает в желудок, желудок скручивает судорогой боли. Глаза снова наполняются слезами, и мне приходится их отвести.

— Ничего, если я поем винограду? — щебечет папа. Он похож на маленькую канарейку, качающуюся в клетке рядом со мной.

— Конечно, поешь. Папа, ты сейчас должен пойти домой и что-нибудь съесть. Ты должен беречь силы.

Он берет банан.

— В нем море энергии. А сколько калия! — восклицает он и с улыбкой очищает банан точными движениями. — Домой я побегу трусцой, вот увидишь.

— А как ты сюда добрался?

До меня вдруг доходит, что папа уже много лет не бывал в городе. Для него все стало слишком быстрым, здания неожиданно выросли там, где их никогда не было, машины на дорогах ездят не в те стороны, что раньше. С огромным сожалением и грустью он продал свой автомобиль: его ухудшающееся зрение стало грозить бедой на дороге ему и другим.

Семьдесят пять лет, десять лет, как умерла его жена. Теперь жизнь катится по привычной колее, он прижился в небольшом пригородном районе, где знает всех соседей. По воскресеньям и средам — церковь, по понедельникам — клуб (кроме праздничных дней, когда посещение переносится на вторник), мясник-по четвергам, кроссворды, головоломки и телевизионные передачи — в течение дня, его сад — во все остальное время.

— Фрэн, что живет через дорогу, привезла меня. — Он опускает банан, продолжая улыбаться своей шутке про бег трусцой, и кладет в рот виноградину. — Чуть не угробила меня два или три раза. Или даже больше — во всяком случае, достаточно для того, чтобы я понял, что Бог существует, если когда-нибудь в этом сомневался. Я просил виноград без косточек, а этот с косточками. — Папа хмурится. Покрытые коричневыми пятнами руки кладут гроздь обратно на тумбочку.

Он достает изо рта косточки и оглядывается в поисках корзины для мусора.

— Папа, ты и сейчас еще веришь в Бога? — Это звучит жестче, чем мне хотелось, но меня душит гнев, он почти невыносим.

— Верю, Джойс, — без обиды или возмущения отвечает он. Кладет косточки в носовой платок и засовывает его в карман. — Поступки Господа непостижимы, мы часто не можем ни объяснить их, ни понять, ни принять, ни мириться с ними. Я понимаю, что ты сейчас можешь сомневаться в Его существовании, — со всеми нами это случается временами.

Когда умерла твоя мать, я… — Он умолкает и, как часто бывает, оставляет фразу незаконченной: дальше он не пойдет — ни в предательстве по отношению к своему Богу, ни в обсуждении смерти жены. — А ведь на этот раз Бог ответил на все мои молитвы. Прошлой ночью Он уж точно услышал мой призыв. Он сказал мне… — Тут в голосе отца начинает звучать усвоенный в детстве сильный акцент графства Каван, который он утратил, когда подростком переехал в Дублин. — «Не волнуйся, Генри, я хорошо тебя слышу. Все под контролем, так что не переживай. Я сделаю это для тебя, нет проблем». И Он спас тебя. Он оставил мою девочку в живых, и за это я буду Ему вечно благодарен, хотя нам и грустно оттого, что ушел другой.

Мне нечего на это ответить, однако я смягчаюсь.

Он со скрежетом подтягивает стул ближе к моей кровати.

— И я верю в жизнь после смерти. — Он говорит теперь немного тише. — Да, это так. Я верю в то, что рай существует, там, наверху в облаках, и что все, кто когда-то был тут, сейчас там. Включая грешников, потому что Бог всех прощает.

— Все там? — Я борюсь со слезами. Не даю им упасть. Знаю, если начну плакать, то не остановлюсь никогда. — А мой ребенок, папа? Он гоже там?

Папино лицо пересекают глубокие морщины страдания. Мы старались поменьше говорить о моей беременности — из суеверия, очевидно. Срок был небольшой, и мы все волновались, а папа больше исех. Всего несколько дней назад мы немного поссорились из-за того, что я попросила его поставить к себе в гараж нашу кровать для гостей. Понимаете, я начала готовить детскую… Боже Мой, детская! Оттуда только что вынесли кровать для гостей и разный хлам. Кроватка уже куплена. Стены выкрашены и приятный желтый цвет — «мечта лютика», над кроваткой — погремушка-мобиль с крутящимися утятами.

Оставалось пять месяцев. Кое-кто, включая моего отца, может подумать, что готовить детскую при сроке четыре месяца преждевременно, но мы шесть лет ждали ребенка, этого ребенка. И для меня в этом ничего преждевременного не было.

— Дорогая, ты знаешь, я не могу утверждать…

— Я собиралась назвать его Шоном, если бы это был мальчик. — Господи, наконец я произношу это вслух! Я повторяла эти слова про себя весь день, без конца, и вот теперь они льются из меня вместо слез.

— Шон — хорошее имя.

— Грейс, если бы родилась девочка. В честь мамы. Она бы обрадовалась.

При этих словах папа стискивает зубы и смотрит в сторону. Все, кто не знают его, подумали бы, что он рассердился. Но это не так. Я знаю, что за его стиснутыми зубами собираются слова, как в огромном резервуаре, они хранятся там запертыми, пока в них нет абсолютной необходимости, хранятся в ожидании прилива такой страсти, когда стены рухнут и слова хлынут наружу.

— Но я почему-то думала, что это мальчик. Не знаю почему, просто как-то почувствовала. Могла ошибиться. Я собиралась назвать его Шоном, — повторяю я.

Папа кивает:

— Правильно. Это хорошее имя.

— Я говорила с ним, пела ему. Интересно, он слышал? — Мой голос звучит откуда-то издалека, будто я кричу из полого ствола дерева, в котором прячусь.

Неожиданно я представляю себе будущее, которое никогда не наступит. Будущее с маленьким воображаемым Шоном.

Песенки каждый вечер перед сном, белоснежная кожа и брызги во время купания. Брыкающиеся ножки и поездки на велосипеде. Строительство песочных замков и горячие вспышки негодования, когда не пускают играть в футбол. Гнев из-за потерянной, — нет, хуже! — убитой жизни мощной волной затопляет мои мысли.

— Интересно, понимал ли он?

— Понимал что, дорогая?

— То, что его упустят. Думал ли он, что я прогоняю его? Надеюсь, он не винит меня. У него была только я и… — Я приказываю себе остановиться. Хватит пока мучений, иначе через несколько секунд я просто закричу от ужаса. Если я сейчас начну плакать, то не остановлюсь никогда.

— Где он теперь, папа? Как человек может умереть, если еще даже не родился?

— О дорогая! — Он берет мою руку и снова сжимает ее.

— Скажи мне.

Теперь он размышляет об этом. Долго молчит, гладит меня по волосам, негнущимися пальцами убирает пряди с лица и заправляет их за уши. Он не делал этого с тех пор, как я была маленькой девочкой.

— Я думаю, он в раю, милая. Даже не думаю, я просто знаю. Он там с твоей матерью, да, он там. Сидит у нее на коленях, пока она играет в рамми с Полин, обдирает ее как липку и заливисто смеется. Конечно, она там, наверху. — Он смотрит наверх и машет потолку указательным пальцем. — Позаботься за нас о маленьком Шоне, Грейси, слышишь меня?

Она расскажет ему про тебя все, обязательно расскажет, о том, как ты была маленькой, о том дне, когда ты сделала свои первые шаги и когда у тебя появился первый зуб. Она расскажет ему о твоем первом школьном дне и о последнем, а также о каждом дне между ними, и он будет знать о тебе все, так что, когда ты пройдешь через ворота там, наверху, старой женщиной, гораздо старше, чем я сейчас, он оторвется от рамми и скажет: «Вот и она. Эта женщина. Моя мамочка». Он сразу узнает тебя.

Огромный ком в горле, который я никак не могу проглотить, мешает мне поблагодарить его, но, возможно, папа все видит в моих глазах, так как он понимающе кивает и быстро отворачивается к телевизору, а я смотрю в окно, в пустоту.

— Тут, при родильном доме, есть часовня, дорогая. Может быть, тебе стоит туда сходить, когда тебе станет лучше и ты будешь готова. Тебе даже не нужно ничего говорить. Он не против. Просто сядь там и подумай. Дело полезное — я и сам всегда так поступаю.

Я думаю о том, что часовня — это последнее место на земле, где я хотела бы оказаться.

— Там внутри очень красиво, — говорит папа, читая мои мысли. Он наблюдает за мной, и я, мне кажется, слышу, как он молится о том, чтобы я вскочила с кровати и схватила четки, которые он положил у моего изголовья.

— Знаешь, это здание в стиле рококо, — неожиданно сообщаю я и совершенно не понимаю, о чем говорю.

— Какое? — Папа хмурит брови, и глаза исчезают под ними, как две улитки, прячущиеся в свои раковины. — Этот роддом?

Я напряженно думаю: «О чем мы говорили?» Теперь его очередь напряженно думать: «О Молтизерзе? Нет!»

Он ненадолго замолкает, а потом начинает отвечать так, как будто участвует в викторине и сейчас тур вопросов на скорость.

— О бананах? Нет. О рае? Нет. О часовне? Мы говорили о часовне. — Он сияет улыбкой на миллион долларов, радуясь тому, что смог вспомнить разговор, состоявшийся меньше минуты назад. — А потом ты сказала, что это здание длястариков. Но, честно говоря, мне так не кажется. — Он мне подмигивает.

— Да не для стариков! В стиле рококо, — поправляю я его, чувствуя себя учительницей. — Часовня знаменита изысканной лепниной, украшающей потолок. Это работа французского мастера Бартелеми Крамийона.

— Правда, милая? И когда же он это сделал? — Пат придвигает свой стул вплотную к кровати. Ничего на свете он так не любит, как увлекательные истории.

— В тысяча семьсот шестьдесят втором году. — Точная дата. И я произношу ее так естественно. Но, помилуйте, откуда мне это известно?!

— Так давно? Я не знал, что больница стоит здесь столько времени!

— Она построена в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году, — отвечаю я и хмурюсь. А это я откуда знаю? Но я не могу остановиться, как будто мой рот, совершенно независимо от моего мозга, произносит слова сам по себе. — Здание было спроектировано тем же человеком, который построил Лейнстер-хаус, нынешнюю резиденцию правительства Ирландии. Он был немец, его звали ичард Касселс, иначе — ичард Касл. Один из самых знаменитых архитекторов того времени.

— Конечно, я слышал о нем, — врет папа. — Если бы ты сказала «Дик», я бы сразу понял, о ком ты. — Он хихикает.

— Это детище доктора Бартоломью Мосса, — объясняю я и не понимаю, откуда идут эти слова, не знаю, откуда появляется это знание. Ощущение дежавю: слова знакомы мне, но я никогда не слышала их и не произносила в стенах этой больницы. Может, я просто выдумываю? Нет, где-то глубоко внутри живет убеждение, что я говорю правду. Странное тепло окутывает все мое тело.

— В тысяча семьсот сорок пятом году он купил маленький театр, называвшийся «Новая будка», и создал первый в Европе родильный дом.

— Он стоял здесь, да? Этот театр.

— Нет, он находился на Джордж-лэйн. А тут в ту пору простирались поля. Со временем, места в роддоме стало не хватать, тогда доктор Мосс купил эти поля, проконсультировался с ичардом Касселсом, и в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году новый роддом, теперь называющийся «отонда», был открыт лордом-наместником. Это произошло восьмого декабря, если я не ошибаюсь.

Папа смущен:

— Вот уж не поверил бы, что ты интересуешься такими вещами, Джойс. Откуда ты все это знаешь?

Я хмурюсь. Я тоже не знала, что знаю все это. Неожиданно на меня накатывает волна раздражения, и я яростно трясу головой.